Она уплыла в кухню и вернулась с чашкой бульона. Есть самому она мне не позволила — так приказал доктор — и стала кормить с ложки.
Меня продержали в кровати еще три дня. Дважды в день из больницы приходила сестра делать уколы, а в остальное время Амалия Фердинандовна кормила меня бульонами, поила чаем с пахучими травами и развлекала своей болтовней.
— Утром, когда вы спали, приходили разбойники, те самые, что хотели вас убить. Представьте, майор Владислав посоветовал им идти к вам извиняться, чтобы их не посадили в тюрьму! Я испугалась, но поставила их на место. Я сказала: вам полагается находиться на каторге, а профессору вредно видеть ваши ужасные лица! Лучше отправляйтесь в церковь и поставьте свечку за здоровье профессора! Но им даже это нельзя, майор Владислав запретил им выезжать из города.
Она могла говорить часами без передышки, да в общем-то так и делала, когда убедилась, что я более или менее оправился. Это было бы невыносимо, если бы не детская чистота ее восприятия и еще, пожалуй, мелодичный поставленный голос. Вникать в ее речь все время я, конечно, не мог, она этого и не требовала, но изредка я прислушивался, чтобы не пропустить чего-нибудь интересного.
В тот день, когда кончилось мое заточение, она отлучилась с утра на час или больше, а я сидел под виноградом на садовой скамейке (так приказал доктор) и радовался тому, что небо безоблачное, голубое и безразличное, что тени виноградных побегов легкие и прохладные, и на улице нет прохожих, и не нужно ни с кем разговаривать. Я удивлялся тому, что не тянуло выходить за калитку и даже не тянуло курить.
Явилась Амалия Фердинандовна с видом торжественным и с какой-то бумажкой в руках. Бумажка эта вызвала у меня невнятное раздражение, как возможный источник беспокойства. Секунду еще я надеялся, что бумажка случайная и ко мне касательства не имеет, — но нет, она несла ее бережно, мне напоказ, перед своей пышной грудью.
— Теперь я могу вам сказать! Я так мучилась эти дни, но все боялась вас волновать: Леночка больна, она больше недели в больнице. Вирусный грипп, говорит доктор, но делает такое лицо, что становится страшно! А майор Владислав не велел к ней пускать, ей даже не с кем поговорить, — и почему он распоряжается, он же не главный врач! Я думаю, за этим скрываются чувства, он ведь раньше за ней ухаживал. У него ничего не понять, майор Владислав, он таинственный, как граф Монтекристо. И все-таки я добилась, я уговорила его, ради вас! — Она протянула мне слегка уже смятый листок.
Записка была лаконичной: «Пропустить в палату номер двенадцать», и подпись, для чтения невозможная, но знакомая всему городу, похожая на ряд узелков, завязанных на проволоке.
Я повертел бумажку в руках — на обороте обнаружилось послание для меня: «Если достаточно хорошо себя чувствуете, после больницы зайдите ко мне».
Не пойти я теперь не мог, но собирался медленно и неохотно, с ощущением, что все это специально подстроено, чтобы не дать мне покоя и испакостить настроение.
Но, оказалось, майор и больница — еще не всё. Когда я шел мимо почты, на крыльцо выбежала девушка, та самая, что столько раз безразлично возвращала мне паспорт. Сейчас она млела от любезности:
— Что же вы не заходите! Загляните на минуточку!
Если бы мне вручили письмо от марсианина, оно, наверное, не так бы меня ошарашило. Розоватый изящный конверт, яркая марка в углу и лиловые строчки адреса — казалось, письмо пришло из чудесного недоступного мира, где все весело, красиво и беззаботно.
Я брел по бульвару и дивился своей бесчувственности. Еще две недели назад я принял бы это письмо, как сказочную драгоценность, как источник безмерного счастья, а теперь — оно лишь слегка взволновало, и я хорошо понимал, что волнение это в основном дань прошлому, память о тогдашнем моем состоянии. Думать об этом было как-то невесело, и я вдруг взглянул на розовый конверт с неприязнью — что они, сговорились, что ли, причинять мне сегодня беспокойство? Как нелепо все получилось… та ночь, ночь лиловых кошек, что-то съела, что-то отрезала… каким давним прошлым все это стало…
Нашлась наконец скамейка, затененная ветвями акаций, и я разорвал конверт.
«Милый, вот я и в Москве. Заходила к тетке, думала, от тебя будет весточка. Почему-то я беспокоюсь, у тебя все в порядке? У меня тут по горло дел, недели на две, а то и больше. Постараюсь с ними расправиться поживее, а потом приеду к тебе, если захочешь. А знаешь, я по тебе соскучилась. Напиши о твоих делах. Конверт не выбрасывай, на нем мой новый адрес. Целую и жду вестей. Н.»
От письма веяло уютом, оно всколыхнуло то, что казалось забытым. Поехать в Москву?.. Немного оправиться и поехать… а если это ей неудобно… впрочем, есть телеграф…
Я перечитал письмо еще раз и сунул в карман — там зашелестела записка Крестовского. Экий проныра… теперь-то он чего хочет?., даже любопытно… и главное, зачем ему нужно, чтобы я посетил больницу?.. да, действительно любопытно…
За слепыми белыми стеклами больничных окон было прохладно и пусто. Серый линолеум пола, белые радиаторы отопления, масляная краска стен и липкие ленты от мух около электрических лампочек — все дышало той специфической больничной тоской, которой я научился бояться еще в детстве, и сейчас ее чувствовал особенно остро, как человек, пролежавший несколько дней в постели и потому в чем-то подвластный этой стерилизующей мысли и желания атмосфере.
Дежурная долго изучала записку и, обработав меня настороженным, словно дезинфицирующим взглядом, передала дежурной по этажу, маленькой остроносой женщине неопределенного возраста. Та позволила мне, в знак особой любезности, остаться в обычной обуви, и пока я подбирал халат, по собственному почину снабжала меня разнообразными сведениями, видимо надеясь в обмен получить что-нибудь в пищу своему любопытству.
В двенадцатую палату, единственную одиночную палату больницы, попадали лишь привилегированные больные; как правило, она пустовала. Лену перевели туда три дня назад по требованию майора Крестовского, что могло означать либо заботу о ней, либо ее изоляцию. Скорее последнее, ибо я — первый, кому разрешено посещение. Осматривает Лену сам главный врач, утром и вечером. Диагноз — вирусный грипп, температура под сорок, состояние тяжелое.
Направляясь в тупик унылого коридора и рассчитывая увидеть внутри тоже нечто унылое, я по пути собирался с силами, чтобы, войдя, придать лицу правдоподобно-бодрое выражение. Но никаких специальных усилий от меня не потребовалось.
За дверью, едва я перешагнул порог, открылся совсем другой мир, как бывает в театре, когда поднимается занавес. Стараясь понять, в чем дело, я огляделся — металлическая кровать, голые стены, столик ночной сиделки — все как обычно, лишь на окне, сверх обязательной марлевой занавески, висели цветастые шторы. И все-таки дверь с номером двенадцать вела не в больничную палату, а в женскую спальню.
В моей памяти до сих пор сохранилось ощущение красного цвета, темно-красных глубоких тонов, на самом же деле там имелась лишь одна красная вещь — покрывающее Лену клетчатое одеяло.
Опущенные ресницы прикрывали ее глаза, и черные волосы раскинулись на подушке. Она спала, ее губы чуть шевелились, будто что-то шептали, — слегка приоткрытые, чувственные, вишнево-красные губы, рядом с красным одеялом они казались ярче его.
Это был гипноз, наваждение — я забыл, что она больная, и притом тяжело больная, и не видел узкой железной койки — передо мной раскинулась прекрасная женщина, задремавшая в своей спальне в ожидании любовника. И попав во власть этого чувственного наваждения, я уже ревновал ее к воображаемому любовнику и не мог оторвать взгляда от ее губ, хотя в них таилось что-то мучительное, что-то страшное, напоминающее пробуждение от сна к дурной реальности — я напрягал память, стараясь найти источник гнетущего впечатления.
Я вспомнил: «Это семейное, у бабушки были такие губы до самой смерти». Реальность вернулась, я видел снова голые стены и уродливую кровать, окрашенную белой краской, и было жаль исчезнувшего видения.