— Я могу вообще не досаждать никому своими заботами, — ни секунды не раздумывая, отпарировала Степановна, возникая в дверях. — Могу и вообще покинуть этот затхлый склеп, я — свободный человек.
— Правильно, — с готовностью поддержал Роман, и обстановка несколько разрядилась, все, в том числе и Степановна, рассмеялись — они все слишком хорошо знали друг друга.
— Вот вам и вся истина, — проворчал Одинцов, вновь чувствуя подступавшую, как легкое подташнивание, волну неустойчивости; это случалось с ним не часто, может быть, несколько раз за всю жизнь. — Все мало… Ну, писала бы свои стихи, читала детективы, рассказывала небылицы, так нет, надо еще лезть и в дела, в которых абсолютно ничего не смыслишь!
— Пойду-ка я лучше заварю вам свежий чай, — проворчала Степановна и величественно удалилась, подрагивая подбородком; Роман, переглянувшись с Одинцовым, хотел было выйти следом, но Зоя Анатольевна попросила его остаться; чувствуя, что начинает подпадать под привычную магию мягкого и доброжелательного голоса брата и бессознательно противясь этому, она вновь испугалась.
— Наберись терпения, Роман, — попросила она, стараясь, при виде потиравшего руки сына с невозмутимо застывшим, вежливым лицом, придать своему голосу твердость и решительность; она еще раз почувствовала, что сын совершенно чужой ей человек, и подумала, что этого уже ничем не выправить, — он был слишком похож на отца, и особенно в верхней части лица: такой же лоб, брови, глаза…
Редкий, сухой туман возник и поплыл, отдаляя лицо сына; ничего, ничего, сказала она себе, так уже сколько раз бывало, она куда-то безостановочно проваливалась, потом проходило, пройдет и сейчас, только не дать себе окончательно испугаться, когда-нибудь должно ведь и совсем оборваться… только бы не сейчас, это было бы слишком безбожно, не по совести. Они никто этого не знают, пусть этот взрослый мальчик недовольно хмурится, пусть ему стыдно за ее внезапный приход, пусть даже она ему совершенно чужая и он страдает от ее присутствия, не в этом сейчас дело. Что бы там ни говорил Вадим, жизнь ее раздавила, ее женской доле не позавидуешь, она ведь всегда была прежде всего женщиной и хотела счастья. Какое ей дело до их мужских безрассудств, до их заоблачных игр в солдатики, в какие-то дурацкие тайны… Она никогда ничего в этом не понимала и не смогла чего-то самого главного, и теперь ничего уже не вернешь. Она просто любила, и это было чудо, и не нужно бы ворошить прошлое, но ведь Роману всего двадцать шесть, она должна перед памятью мужа попытаться разрубить этот узел, она обязана. И перед памятью своей любви, да, у нее сейчас какое-то обостренное восприятие всего происходящего, она смотрит на все вокруг, и на себя тоже, как бы со стороны, все видит и понимает, только сделать ничего не может. Боже, что за наваждение, у Романа совершенно отцовские глаза, то же выражение, тот же прищур; господи, помоги мне выстоять, попросила она кого то неведомого и всемогущего, ведь ему, этому мальчику, ее плоти и крови, придется выпить полной чашей, у него особая судьба… Зачем? Что это может изменить? А как хорошо, если все просто — с весны зеленые тугие листья, яркие мгновенные цветы, к осени — плоды, если повезет, чины, ордена и болезни, так все устроено, и в природе, и в человеке, и другого пути нет и никогда не будет. И все-таки есть что-то еще, — вот, пришла же она сюда, хотя заранее знала, что все это напрасно, что изменить предначертанное свыше невозможно, и ее слепой бунт — жалкая, обреченная на неудачу попытка отстоять свое право хотя бы находиться рядом с сыном, пусть не всегда, пусть изредка. Хотя кто ей этот красивый мальчик с неистовыми глазами Меньшенина? За все надо платить; надломилась в свое время, не смогла отстоять себя и сына, и вот перед ней готовый, сформировавшийся продукт, в нем уже заложена чужая, неукоснительная программа, он уже и внешне чем-то начинает походить на дядю, та же манера держаться, те же интонации проскальзывают в голосе… И почему она должна тратить последние силы? Такова ее вечная участь? Бороться и уступать? Да нет, что-то сдвинулось в жизни и в ней самой, вот сейчас она совершенно безбоязненно смотрит на сына и брата, своего брата и своего сына, и у нее нет от них абсолютно никакой зависимости. Она свободна, и это чувство внутренней правоты и свободы, безоглядной решимости пришло сегодня, может быть, в самые последние минуты… Откуда такое? А прежний застарелый, глубоко запрятанный страх? Страх перед последним шагом?
Неожиданно для себя Зоя Анатольевна попросила брата налить ей еще немного вина, но пить больше не стала, а пристально и внимательно осмотрела знакомую до мельчайших подробностей просторную гостиную. Она успела заметить, что Роман ловит каждое ее движение, и ободряюще кивнула, как бы говоря сыну, что все в порядке и тревожиться не стоит.
— Не была в этом доме больше десяти лет, не пришла бы и дальше, — вслух подумала Зоя Анатольевна, напряженно глядя перед собой. — Простите, обстоятельства вынудили…
— Что же это за обстоятельства? Позволь узнать, — теперь уже откровенно хмуро поинтересовался Одинцов, напоминавший сейчас в своем старом кресле бесформенную, оплывшую глыбу: массивные плечи низко опущены, крупное породистое лицо распустилось в морщинах, набрякшие веки почти прикрыли глаза, — в гостиной вновь сгущалось нечто тяжелое.
— Обстоятельств много, Вадим, хотя бы та же судьба Романа, — устало и спокойно сказала Зоя Анатольевна. — Еще пару лет или чуть больше — и можно будет зачеркнуть его как личность, как ученого. Превратится в такую же безвольную слякоть, в которую превратился рядом с тобой и его отец. Так же сопьется и погибнет. — Говоря, Зоя Анатольевна медленно бледнела, хотя решительности у нее не убавлялось, и, чтобы не глядеть на брата, она не сводила глаз с тяжелой позолоченной рамы, обрамлявшей ценную копию старого мастера — «Возвращение блудного сына»; ее неудержимо притягивала знакомая с детства картина, словно какая-то скрытая в ней жизнь сейчас прорвалась, казалось, еще минута — и тени зашевелятся, и от этого внимание разбивалось. — Простите, — встряхнулась Зоя Анатольевна, — простите… Я стала фаталисткой — чему быть, того не миновать. Я пришла сюда сказать о другом. Лет восемь назад поздно ночью мне позвонил Георгий Платонович Вязелев, — медленно, словно с трудом вспоминая, продолжала она, — и попросил меня как можно скорее приехать. У него даже по телефону был такой голос, что я тут же, ни о чем больше не спрашивая, согласилась… Вы ведь знаете, это почти в центре Москвы… Вязелев даже после гибели жены и дочери в той ужасной катастрофе не стал менять квартиру. Добралась я ближе к полночи, позвонила… Знаете, бывает так, с тяжелым сердцем позвонила…
4.
Зоя Анатольевна хорошо слышала глухое дребезжание звонка по ту сторону старинной массивной двери; звонок стихал, и опять нависала глубокая тишина. Неизвестно как и когда, скорее всего после того, как осталась совершенно одна, Зоя Анатольевна научилась сочинять и напевать всякие простенькие песенки и часто, заглушая пустоту и вокруг, и внутри себя, начинала мурлыкать про себя, негромко и незаметно, возьмет да вдруг и запоет; она и сейчас, раздумывая и успокаивая себя, что-то такое замурлыкала, и затем, уже совершенно случайно, нажала на ручку, и дверь, скрипнув, как во сне, отрешенно отворилась. Движимая каким-то редко свойственным ей духом противоречия, Зоя Анатольевна проскользнула в дверь и тотчас увидела, что в широкую, непривычно просторную для современных квартир прихожую пробивается из самой дальней комнаты резкий свет. Она почему-то отметила для себя валявшийся чуть ли не на самой середине прихожей башмак с отставшей подметкой, весь рыжий от старости, а, во-вторых, какой-то кислый прогоркший воздух, густо сдобренный вдобавок дешевым табачным запахом. Зоя Анатольевна поморщилась. «Да, но почему он все-таки позвонил?» — тут же подумала она, по-прежнему в нехорошем предчувствии чего-то ненужного. Она еще раз осмотрелась и тихонько позвала: