— Значит, порядок, — глухо уточнил ночной гость. — В такие долгие дежурства по ночам что хочешь может представиться — одиночество, пустота, мысли…
— Я старый фронтовик, ни Бога, ни черта не боюсь, — взбодрился вахтер. — Кой год сижу — ничего. Хоть бы и привиделось что на потеху — да нет, не случалось. В первый, год трудно было привыкать, вроде за спиной кто дышит. А теперь — сам как домовой…
— Так-таки, никогда никого и ничего? — счел нужным еще раз уточнить Одинцов, чувствуя душевный подъем.
— Ничего, Вадим Анатольевич, — твердо заверил вахтер, и глянул как-то искоса, с неуловимой насмешкой. — На прошлом дежурстве крысу прибил, а теперь жалею, — она, шельма, уже с полгода являлась, этакая сумрачная, сядет вдали и глядит, все осторожничала. А тут… нечистый под руку толкнул…
Одинцов хотел было идти, но последние слова вахтера заставили его еще задержаться.
— С дочкой как, Павлович? — негромко спросил он и, хотя его все сильнее томило желание поскорее заняться нужным делом, сел в одно из вместительных кресел у стены просторного и высокого вестибюля, с угадывающимися в сумраке копиями старых мраморов по обе стороны широкой лестницы на верхние этажи, — именно оттуда потянуло на него пронзительным сквознячком.
— В больнице вторую неделю дочка, — сказал вахтер, с признаками нового оживления в лице. — Сказали, ногу ей будут на машине вытягивать, — даже не знаю, как так…
— Ты не бойся, Павлович, хуже не будет, а ей надежда — молодая женщина, жить хочется.
Вахтер вздохнул, и Одинцов, помедлив, укрепляясь сердцем для предстоящего, встал и двинулся по лестнице на второй этаж, где располагался его кабинет. Вахтер зажег верхний свет, и тогда некая невидимая завеса опустилась между одинокой фигуркой человека на широкой мраморной лестнице и всем остальным миром, — теперь он был предоставлен самому себе. С площадки первого пролета он оглянулся на вахтера, провожающего его снизу взглядом, успокоительно улыбнулся, — еще оставалась возможность плюнуть, засмеяться и повернуть обратно. И опять, издеваясь над своей нерешительностью, он двинулся вперед, в своем просторном кабинете взял из сейфа дубликаты ключей и, нахмурившись, остановился, раздумывая, откуда начать осмотр, и в то же время продолжая подшучивать над собою и своим диким поступком.
Одним из внутренних проходов, нащупывая выключатели и щелкая ими, он не спеша, часто останавливаясь и к чему-то прислушиваясь, обошел все помещения второго этажа, задержался в конференц-зале. Глаза привыкли, и хватало неспокойно таившегося везде полумрака, проникавшего в многочисленные большие окна. Выше он подниматься не стал, так же обстоятельно обошел и осмотрел и первый этаж, затем спустился вниз, в архив. Здесь в длинном, теряющемся во тьме проходе, тускло светилось несколько лампочек, одетых в проволочную сетку, — они почти не давали света и слабо обозначались в устоявшемся мраке.
Постояв, привыкая к новому ощущению, Одинцов медленно двинулся дальше — как бы нелепо и фантастически ни выглядела его ночная затея, ее необходимо было довести до конца. Завершения задуманного требовали его внутреннее состояние и чувство; он двинулся дальше и сразу ощутил кожей лица раздвинувшийся перед ним особый, плотный воздух, свойственный многим старым, редко посещаемым архивным хранилищам. Задержись он еще на несколько минут на одном месте, он, возможно, и повернул бы назад, хотя потом и стал бы опять мучиться и думать о неистребимой легенде о старике, постоянно живущем и работающем в институте по ночам, когда последний человек покидал здание и все двери запирались.
«Ах, какая чушь! — говорил себе сейчас Одинцов, испытывая странное, ни с чем не сравнимое чувство наслаждения своей властью и над собой, и над прошлым, рождавшимся когда-то в муках и надеждах; оно расцветало, страдало и боролось, а теперь вот рассыпалось пылью, а в определенный момент вновь зашумит неведомой жизнью. — Могут сказать, что я здесь от страха или от больной, нечистой совести… но какое мне дело сейчас до людского злословия. Ум человеческий извращен, ищет смысл там, где его нет и никогда не было — вот вечная трагедия человека. Миф? Чепуха! Я здесь от боязни самого себя, из-за той подленькой и жалкой, выработанной веками рабства привычки скрывать самую суть, — а вдруг? Так уж устроен человек и погибнет он от любопытства, от стремления проникнуть за черту разумного и дозволенного…»
Дыхание у него прервалось, остановилось, затем участилось и стало горячим, — совершенно случайно глянув в небольшой коридорчик, отходивший в сторону от основного прохода и кончавшийся железной дверью в специальное помещение для работы с документами, запрещенными для выноса из архива, он увидел пробивающуюся из-под этой двери узкую полоску света. «Забыли, вероятно, выключить», — сказал он себе, ощущая странную и сладкую пустоту в груди, — заставив себя сделать последние три или четыре шага, он толкнул дверь. Оказавшись, вопреки всем инструкциям, неопечатанной и даже незапертой, она сразу же поддалась, и Одинцов завороженно протиснулся в секретную комнату. Старик сидел в самом дальнем углу за одним из столов, сосредоточенно перебирая пухлую груду каких-то старых бумаг. Одинцов потер лоб ладонью — старик не исчезал, лишь его большая седая голова с отросшей чуть ли не до плеч гривой, взъерошенная борода, насупленные кустистые брови, морщины, глубоко иссекшие весь его лик, узкая ладонь с длинными сухими пальцами на ворохе, очевидно, уже просмотренных бумаг, сутулые плечи, обтянутые какой-то незнакомой Одинцову мешковатой одеждой, — весь чудный облик таинственного летописца приобрел зримую конкретность и достоверность.
«Такого не может быть, — сказал себе зачарованный ученый муж. — Бред, галлюцинация, переутомление последних недель — все что угодно…»
Он не успел додумать до конца и хоть как-нибудь объяснить происходящее — свет в просторном помещении, с тремя каменными столбами, поддерживающими шатровые своды, как бы сам собой усилился, и старик поднял голову.
«Проходи, — внятно и значительно сказал он. — Давно жду…»
И тогда страх, неуверенность, сомнения — все исчезло, и наступило душевное облегчение и просветление; пристально вглядываясь в лицо старика и начиная различать в нем какие-то давно знакомые черты, уже почти вспоминая их и проникаясь к старику беспредельным доверием и теплотой, Одинцов кивнул. Предоставлялась возможность высказаться о самом сокровенном, без малейшей утайки, — открыто и прямо встретив взгляд старика, приблизившись к нему, Одинцов спросил: «Кто ты и откуда ты меня знаешь?»
Старик прищурился, и Одинцов, внутренне вздрогнув, собрал всю свою волю, стараясь выдержать; незнакомый, нездешний, какой-то потусторонний взгляд старика проникал сквозь него, устремляясь куда-то дальше, в неведомое, и Одинцов чувствовал разгоравшееся желание освободиться, подступиться к старику и опрокинуть его в прах.
«Ты пришел в смятении, — сказал старик, почесывая у себя за ухом длинной палочкой, оказавшейся в его руке. — Не там ищешь… Я всего лишь легенда, и если ты уж разыскал меня, тебе совсем скверно. Не знаю, чем я могу помочь… Вглядись, разве ты не узнаешь себя?»
«Я не за помощью, — стал оправдываться Одинцов в сильном расстройстве — так поразили его последние слова старика. — Да, мне плохо, ты прав… Я лишь хочу понять — почему? Хотя что я говорю… Ничего нельзя понять окончательно. В борьбе живого с мертвым нет смысла».
«Допустим, но ты ведь пришел сюда глухой ночью, — напомнил старик. — Ты думаешь найти невозможное, в мире нет только правых или только виноватых, так не бывает — возьми самого себя…»
«Согласен, — обрадовался Одинцов. — Но так, как ты утверждаешь, тоже не бывает — кто-то должен идти впереди…»
«Ты озлоблен сейчас, — сказал старик, — обиделся на близкого человека, ты, по твоему убеждению, сделал ему много хорошего… Ты его полюбил, в нем ты нашел свою вторую тайную половину души, неосуществленную, задавленную и оттого особенно дорогую. Ты не должен обижаться, твое добро для его души опустошение и гибель. Ты проводил его надолго, и ему предстоит мученическая судьба, но без этого он был бы несчастным человеком. Он из высших посвященных в братстве, и зря ты не проводил его напутственным словом…»