— Господи, — взмолилась медсестра. — Ты хоть до переправы побудь, с ними с ума сойдешь, — мертвых волокут от самого Смоленска!
Не обращая на ее слова внимания, Гурьянов стал торопливо пробираться к борту; он несколько раз протяжно прокричал в шевелящуюся, стонущую тьму, окликая Вязелева (по его расчетам, они и отъехали метров на сто), но ответа не получил. У Вязелева оставался его автомат, добытый в рукопашной с немцами. Машина резко остановилась, и месиво из раненых и мертвых в кузове со стоном, хрипами, проклятиями дернулось туда-обратно. Гурьянов, уцепившись за борт, и сам с трудом, едва-едва устоял на ногах и не повалился на раненых; от близкой реки тянуло свежестью.
Переправа была недалеко, метрах в трехстах, здесь уже образовалась пробка. Таившиеся днем по близлежащим оврагам, по низинам и березнякам разрозненные остатки отходивших от Смоленска воинских частей, ополченцы, обозы с ранеными, просто беженцы, и еще неисчислимое множество людей самых разных категорий, жаждущих только одного — поскорее прорваться за Днепр, в безопасное, казалось им, место, — все это с наступлением ночи прихлынуло к переправе и теперь неудержимо давило на жиденький заслон, регулирующий движение и пропускающий к наплавному мосту, несколько раз уже разрываемому в течение прошедшего дня немецкими бомбами и снарядами. Теперь как раз саперы закончили чинить настил и мало-помалу через реку уже налаживалось движение, но отступающие войска прибывали и прибывали, Очередь росла. Тут же стали формировать особый батальон для усиления обороны на правом берегу; переправу нужно было удержать во что бы то ни стало. Через заградительные цепи пропускали лишь раненых, артиллеристов при орудиях, машины, обозы; беженцев пока держали и обещали пропустить сразу после полуночи, но женщин с детьми выталкивали на переправу. Гурьянов тотчас невольно подчинился общему устремлению выбраться за Днепр; своего полка теперь не отыскать, думал он, Вязелев потерялся, неожиданно свалившегося на них раненого капитана удалось пристроить, и большего сделать сейчас было нельзя. Глухой, непрерывный шум висел над рекой, над переправой, над скоплениями солдат и беженцев, машин и лошадей; мелькнула мысль спрыгнуть с машины и вплавь перебраться на тот берег. Раненому ничем больше не помочь, в любом санбате сам он принесет больше пользы, — тут же Гурьянов с досадой поморщился. Обмануть себя при желании было легко, еще неизвестно, когда пустят машины с ранеными через переправу, и пустят ли вообще; с минуты на минуту немцы могут начать обстрел, и тогда все здесь превратится в ад, люди и машины начнут расползаться и давить друг друга. По всем правилам, нельзя было допускать такое скопление перед самой переправой, — да ведь о каких правилах можно сейчас говорить? Да что же это такое? — думал Гурьянов с каким-то тупым отчаянием. — Ну, ранен, ну какой то капитан… Что за сила держит его возле этого раненого? Их таких сейчас видимо-невидимо кругом…
— Сестра, сестра, — негромко позвал Гурьянов, стыдясь своих мыслей и страдая. — Слышишь, мой там как?
— Вроде живой пока, — не сразу отозвалась пожилая медсестра, успевшая задремать, пока машина стояла. — Господи, поскорей бы пустили… неужто раненых нельзя пустить?
Ее жалоба осталась без ответа; тут же рядом через реку переправлялся, судя по всему, отряд ополченцев; они раздобыли где-то несколько бревен, соорудили плот, сложили на него оружие и одежду и все пытались устроить на него какого-то Никиту.
— Утону, братцы, утону! — отбиваясь, вопил Никита густым басом. — Воды до смерти боюсь, за сорок лет к речке не подходил! Братцы, помилуйте! Братцы, цыганка нагадала — утонуть мне безвинному!
— Косолапое! — потерял терпение кто-то, очевидно, командир. — Курва! Лезь на плот, пристрелю к… матери! Без цыганки! А ну… у-у, туша, весь плот осел, давай, давай, ребята, держитесь вместе, останемся с голой задницей! Ну…
Каким-то непонятным образом из шевелящейся и стонущей ночной тьмы к машине с ранеными почти вплотную прибилась еще одна полуторка и борт о борт остановилась. Гурьянов присмотрелся и охнул; весь кузов был заполнен сидевшими, тесно прижавшись друг к другу, совсем маленькими детьми; неприятный холодок у сердца усилился. Машина с детьми поползла вперед к переправе, за нею, совершенно вплотную, тронулись машины с ранеными, одна, другая, третья; именно в тот момент, когда машина с детьми уже втискивалась на зыбкий, хлюпающий помост, Гурьянов, как бывает иногда у сильных, умеющих до конца сдерживать себя людей, кожей почувствовал перемену. Как по мановению всесильной руки, все словно вздрогнуло, и земля, и небо, и река, и ее берега, усеянные войсками, машинами, орудиями, ранеными; в небе, чуть выше по течению, вспыхнуло несколько осветительных ракет, и мертвенно-бледный свет залил оцепеневшую переправу, — на какие-то доли секунды движение оборвалось и замерло.
В следующую минуту машина с детьми уже ползла, подгребая под себя хлюпающий настил; с каким-то холодным, пристальным любопытством взгляд Гурьянова в один момент охватил и вобрал в себя невероятную, фантастическую картину уродливого скопления людей, припавших к земле, — стала отчетливо видна и рябящая поверхность реки от множества перебирающихся через нее вплавь. Движимый чувством надвигающейся опасности, Гурьянов выпрыгнул из машины, метнулся вперед и одним прыжком оказался рядом с медсестрой и раненым капитаном, — он уже примеривался подхватить его и выволочь из машины.
— Стой! Очумел? — остановила его медсестра, и он, давший ей ранее из-за хриплого, неприятного голоса лет сорок, увидел ее испуганное, почти детское лицо с белесыми замершими глазами и пухлым большим ртом.
— Давай! давай! давай! Мать… мать… мать! — надрывался регулировщик у самого въезда на переправу и отчаянно крутил рукой; машина, взревев, рванулась и, оказавшись на настиле, поползла дальше. «Ну, как мотор заглохнет?» — в каком-то тупом равнодушии подумал Гурьянов, видя, что на настил вслед за ними уже выбирается еще одна очередная машина с ранеными, и тут весь правый берег пришел в беспорядочное движение…
Неровная, густая цепь солдат, невесть откуда возникшая, разворачиваясь, двигалась от переправы дальше и дальше в темноту; слышались резкие, частые и беспорядочные команды, толпы метались по берегу, и люди горохом сыпались в воду. Между тем, в кажущемся абсолютном хаосе, от переправы разворачивалась и уходила во тьму ночи еще одна цепь; стали густо и часто постреливать прикрывающие переправу пушки. И сразу же распространилось и проникло все пространство и на самой переправе, и вокруг нее слово, вызвавшее у одних полнейшее безразличие, у других густую и жаркую сердечную дрожь, а у третьих застилающий рассудок панический, ни с чем не сравнимый страх.
— Танки! Танки! Прорвались! — прошелестело как леденящее легкое дуновение и над переправой, и над всем вокруг нее; догоравшие ракеты в трепещущем небе сменились новыми, — берег и река все гуще обрастали надвигающейся щетиной взрывов.
— А-а-а! — взметнулся над берегом реки густой человеческий рев, и спрессованная людская масса стала мгновенно расползаться по правому, утыканному щетинистыми взрывами берегу, обваливаться в реку; настил переправы задергался и заходил ходуном, раненые с тихим воем полезли на борта машины. Медсестра, плача, колотила их по рукам откуда-то взявшейся у нее сумкой из-под противогаза, старалась загнать обезумевших людей обратно; все же трем или четырем удалось вывалиться за борт под колеса и в воду. «Мотор бы не заглох! — с суеверной дрожью стал молить кого-то Гурьянов. — Прямое попадание… лишь бы».
— Помоги, ты! — закричала ему медсестра, остервенело отдирая от борта задеревеневшие в последней хватке чьи-то руки; Гурьянов, безотчетно подчиняясь ее голосу, схватил раненого за костляво напрягшиеся плечи и одним усилием опрокинул его в кузов на место; тот коротко взвыл от боли и, захлебнувшись, затих.
В последние дни Гурьянову не раз приходилось сталкиваться с такими вот безотчетными приступами страха, когда человек забывает все на свете, стремится куда-то бежать и укрыться, и сам он сейчас ощутил в себе вот такое же непреодолимое желание выпрыгнуть через борт куда угодно — под колеса, в воду. Помедлив, Гурьянов заставил себя пригнуться и, заглянув в лицо раненого капитана, увидел открытые, блестящие и глубокие глаза, живые, умные, совершенно независимые ни от чего вокруг происходящего, — это его поразило и отрезвило окончательно.