Перерыв на обед, на полчаса. Домой не идем, решили обедать на месте. Геша уже смотался в мерзлотник, раздобыл парочку мороженых муксунов. Он, видимо, опять нажал на женскую жалостливость. Он у нас сердцеед и умеет подъехать к обработчицам, да и разведенки по нему сохнут. Поэтому за айбатом на строганину всегда посылаем Гешу.
Елецкий сложил из свежих пустых ящиков, перевернув их вверх дном, стол. Геша размахивает своей шляпой и с полупоклоном, паясничая, приглашает:
— Дамы и господа, прошу откушать. Дамы, однако, нас не удостоили, у их свое рандеву.
Синенко достает из-за пазухи чеснок, Муленюк, покряхтев, разворачивает пакет. В нем шматок сала с килограмм:
— Тю, от сердца отрываю, щоб мени…
На столе появляются банки с баклажанной и кабачковой икрой, тут же охотничья закуска. Это скорей заячья закуска, столько намешано здесь капусты с морковью. Прибегает Витька, достает из мешка несколько буханок хлеба. Хлеб свежий, и его теплый дух перебивает все другие запахи и вызывает слюну.
Наконец сели. Едим, вкусно закусывая мягким хлебом ледяные кусочки подсоленной строганины. Потом разделываемся с салом Ивана Карпыча и, доев охотничью капусту, запиваем все чистой студеной водой, зачерпнутой здесь же, из чана. Молодые встают, разминаются и идут перекинуться парой-другой слов с разудалыми вербовками. Мужики же сидят, покуривают, делая вид, что еще не закончили трапезу. Я знаю, в чем дело, и, спохватившись, удаляюсь к ребятам. Как-то без специальной договоренности сложилось, в такие тяжкие дни, когда мы обедаем вместе, мужики, якобы втихаря, выпивают по сто граммов. Как говорит Геша, «для гибкости членов», но не больше. С этим делом покончено было сразу. У нас условие — кто пришел под хмельком, получает прогул, а если не удержался и хлебнул хотя бы за час до конца работы, исключается из наряда на весь день. Первое время доходило до драки, когда мужички, явившись поутру навеселе, пытались тягать меня за воротник. Но потом поняли, что таращить из орбит глаза и рвать на себе рубахи бесполезно — это почти не действовало, да и в ответ, по случаю, можно было схлопотать.
Был случай — новобранцы «забастовали». Они полдня сидели у стены лабаза и зло зыркали на нас, а мы разгружали сани за санями. В конце концов они не выдержали и стали поодиночке отчаливать от стены и помогать нам. Об этом «небывалом инциденте» узнал парторг. Он рвал и метал, грозился всех вывести на чистую воду, но мы так и не сознались в том, что произошло, и в один голос твердили, вопреки «показаниям очевидцев», что мужики приустали, и им дали отдохнуть…
После обеда мужики блестят глазами, становятся до приторности добрыми, меньше ругаются и даже отечески предлагают таскать по одному ящику, чтоб не надорваться…
Всеобщие обеды у нас не часты. Чаще бессемейные ходили в столовку, поставленную на крутом берегу, тут же у пирсов. Иногда кто-нибудь из молодых водил таких, как Прутов, домой, когда видел, что мужик мается и дырявит руками карманы. Иной раз Витька приносил после обеда из пекарни от матери свежий хлеб и оставлял его на ящике. Для виду он отрезал ломоть и себе, но он больше рекламировал хлеб, чем ел его. Это было видно по его круглой, с проявляющимися к апрелю веснушками, физиономии, по его мощному чавканью и по тому, как он уже явно с трудом проглатывал отщипываемые от куска крошки. Те, кто вовремя не поел, раздраженные Витькиными фокусами, тоже принимались за хлеб, и через минуту булки как не бывало…
После обеда опять много работы. Пот ест глаза, рукавицы скользят по ящикам в рыбной слизи, каждый следующий становится все тяжелее. Прутов спрыгивает с очередных очищенных саней, зовет Синенко: «А ну давай, Игореша, помаемся». Он указывает мне и длинному на сани. Мы без слов все поняли. Взбираемся наверх. Поначалу подача ящиков у нас не клеится. Длинный не успевает подходить к очередному, мне приходится дожидаться его. А сам я хлопаю ящик с размаху, не донося его до спины грузчиков. Одни, сцепив зубы, молчат, другие безадресно матерятся. А татарин Сунгатулл Елемесов взрывается и вопит: «Мой спина не весы, твоя зачем хряпает ящиками». Но следующие в очереди за грузом подталкивают его:
— Давай, давай, отчаливай.
Потапов дышит, как запалившаяся лошадь.
— Слышь, Санек, — наконец выдавливает он из себя. Мне удивительно, в его голосе впервые слышатся человеческие нотки. — Ты вот что, не бегай так, я за тобой не успеваю, — сознается он.
Еще через полчаса мы приноравливаемся друг к другу. И уже всем легче, хотя многие по-прежнему костерят в бога и черта.
Прошлой зимой тянули от электростанции новую линию. Влез на столб, а мороз за тридцать, поддает жару. Кричу сверху Брызгину: «Давай плоскогубцы, кусок проволоки». Надо было закрепить на изоляторе натянутый остальными тремя электриками провод. А он в палец толщиной, и держать тридцатиметровый пролет ребятам тяжеловато. Юрка подает на веревочке проволочку. У меня уже руки закоченели, пальцы не гнутся, а надо еще крепить. Спрашиваю: «Где плоскогубцы?» А он — «Сейчас подам». Ух и разнеслось в морозном воздухе, на весь поселок, все, что в эту минуту я думал о Юрке. На улицах никого — все на производстве.
Но недельки через две встречает меня у клуба пожилая учительница, она меня в младших классах учила. И как всегда, то да се, как дела. Отвечаю, все, мол, нормально. А она мне: «Санечка, не думала, что ты умеешь эти слова произносить. Я с малышами у школы гуляла, как услышала, стыдно за тебя стало». Пришлось попросить извинения.
Официально рабочий день уже закончился, а сани все подтаскивают и подтаскивают. Полчаса — и готово, переходим на другие. Полчаса, и эти тоже оттягивает трактор. Бабоньки в лабазах уже не поют и не смеются. Нам тоже не до смеха. Прибегают от Яновичей, договариваемся сходить домой похлебать горяченького, переодеться — и назад. Столовая уже не работает. Делимся на несколько компаний. Веду домой Прутова, Длинного и Лешку из Ярославля. Едим щи из квашеной капусты. Мужики торопятся, обжигаются, им еще надо поспеть переодеться, если, конечно, есть во что. Как бы там ни было — сухие портянки найдутся.
Через час снова на пирсе. Уже восемь вечера. Видно это только по часам, а так, как встала с утра серая неприятная морось, так и стоит. После девяти начал поджимать слабый морозец. Несколько раз уронили ящики, и рыба раскатилась в разные стороны по покрытому тонкой корочкой льда настилу — пришлось собирать.
После одиннадцати прибежала девчонка-мастер и пропищала:
— Все. Больше не разгружайте. Хватит. Женщины устали, идут домой. Ночью по прогнозу — мороз, ничего с рыбой не случится.
Стылая роба шуршит при каждом движении, так и шагаем безмолвно, только шварк-шварк рукав о рукав соседа, шир-шир штанина о штанину. Резиновые сапоги застыли и, как копыта, стучат по подмерзшей грязи.
Вот и дома. Легкий пар идет от подвешенной сушиться над плитой одежды. Пар становится все гуще и гуще, он расходится по комнате, сквозь него тускло светит голая лампочка. Тело наливается горячей истомой, и уже в полусне чувствую, как мать заботливо укрывает меня старым стеганым одеялом.
Ночью мне и моим друзьям ничего не снится. Сны смотреть некогда, утром день снова начнется с работы.
Начало июля. Жизнь на причалах замерла — кончилась весенняя путина, но еще не началась навигация. Все в ожидании первого почтового катера, транспортов с грузами для поселка, первого пассажирского теплохода.
Тундра вся в яркой зелени, и странно видеть в ясный солнечный день необычное сочетание сочной зелени берега, темно-синей воды между берегом и льдом и яркого цвета уходящего, насколько хватит взгляда, белого ледяного поля. Отгромыхала залпами пора охоты на перелетных птиц. Они теперь в гнездах, и в тундре не слышно ни одного звука. Комаров, надоедающих своим гудом, еще нет. Даже собаки перестали лаять и, вывалив языки, лениво лежат на нагретых тротуарах. В тишине гулко и неестественно раздаются голоса рыбообработчиц, убирающих мусор путины с причалов, да дребезжит по неровно набитым доскам настила таратайка Нюрки-водовозки.