Очнулся в полумраке шатра, на кошме, чувствуя, что накрыт мокрой тканью и на лбу у него мокрый ком материи. Сверху, из перекрестий деревянных опор, свисало какое-то разноцветное украшение. Смотрело черноглазое худое лицо. Глиняный край сосуда прикасался к его губам, и Морозов впивался губами, пил, захлебывался, наполняясь холодной тяжестью, сотрясаясь в ознобе. Его сотрясали судороги холода. И он горел, терял поминутно сознание, приходил в себя, снова пил. Смотрел в худое, сострадающее лицо, бормотал:
– Если вам не трудно… Еще немного… Если не трудно…
И склонившийся над ним человек произнес: «Шурави!..»
В своем бреду он метался, искал винтовку. Летели над ним откосы, беззвучно падали камни. Синеватое пламя опаляло его. Открывал глаза, и – прохладный шатер, свисающее с высоты украшение. И дети у входа смотрели на него многоглазо.
Он услышал приближающийся рокот двигателя. Не увидел, а угадал, как к шатру подкатил транспортер, надавил на грунт своими ребристыми колесами. И Саидов, что-то гортанно объясняя кочевнику, входил в шатер. Бросился к Морозову, вглядывался, пытался узнать:
– Морозов?! Ты, что ли?.. Ты?..
Солдаты перенесли его в железное чрево машины. Две другие, зеленые, поводя по сторонам пулеметами, стояли на рыжих буграх, и кочевник протягивал в люк длинную винтовку Морозова.
В подразделении, куда они примчались по трассе, его встретили офицеры, солдаты. Внесли, положили на койку. Знакомый подполковник обнял его. Ощупывал худое под рубищем тело. Оглаживал, приговаривал:
– Ну, милый, ну вот, хорошо!.. Ну, Морозов, родной!..
А он, боясь, что снова впадет в забытье, торопился сказать.
– Там узнал… Готовится нападение на мост! Гератский мост! Мост Гератский!.. Завтра. Или, может, сегодня!.. Англичанин рыжий, в чалме, будет снимать на «Кодак»!.. Не пустить! Из всех пулеметов!
– Понял, понял тебя, Морозов! Мост защитим! Тебя понял!
– Они взяли мой автомат! Обманули, отняли!.. Но я с винтовкой пришел!.. Добыл!.. Шел с винтовкой!.. Моя!..
– Твоя, Морозов, твоя! Ты солдат, Морозов, с винтовкой!
– Как Хайбулин?.. Стреляли в него!.. Убит?..
– Раненый, в медсанбате. Ногу ему прострелили. Спрашивал о тебе.
Откинувшись, смотрел на подполковника, на его крестьянское, кирпичное от загара лицо. И в этом лице что-то дрогнуло, что-то влажно заблестело в глазах. Подполковник поцеловал его и тихо сказал:
– Сынок!..
Потом осмотрел его фельдшер. Чем-то прохладным, причиняющим легкое жжение, смазал раны и ссадины. Солдаты повели его в баню. Помогли раздеться, удивлялись, что весь он в белой пыли; и одежда, и тело, и волосы, и губы, и глаза – все было наполнено белой пылью. Лили из двух ковшей обильную воду. Мыли, терли, старались не задеть синяки и царапины. Смывали белый прах гор. Второй раз намылили голову, а когда окатили звенящей прохладной водой, голова осталась белой.
– Морозов, а ведь ты седой!..
И он, надев на себя все чистое, шел по усыпанной гравием тропке мимо угловатых транспортеров, выгоревшего красного флага, за которым розовели вечерние афганские горы. Шел мимо товарищей, и они молча смотрели на его седую голову.
Глава третья
Веретенов летел на угрюмо гудящем транспорте. В грузовом отсеке лежали двигатели для тяжелых грузовиков, стальные трубы для буровых и несколько березовых неошкуренных стволов. Он смотрел на березы, срубленные в какой-то рязанской или курской роще, переносимые самолетом с севера в безлесую Азию. Она, эта Азия, медленно проплывала под пятнистым тритоньим крылом самолета: то волнистые в дымке холмы, то изгрызенные, с обломанными вершинами хребты, то мерцающие в зеленых испарениях долины, где струилась река, вилась дорога, едва заметным отпечатком, как нитяная фактура холста, виднелся кишлак.
Военврач смотрел в иллюминатор, оживленный, взволнованный. Стремился разглядеть ту землю, где предстояло ему служить. Впервые применить свое искусство на деле. Хотел наглядеться, налюбоваться на восточные мечети, базары, на лавки торговцев, раздобыть загадочное голубое стекло, изготовленное гератскими стеклодувами, чтобы после, спустя много лет вспомнить эту розовую плывущую гору, эту солнечную под самолетными винтами долину.
Кадацкий дремал, откинув голову на дрожащую обшивку. Не пускал в себя мысли и зрелища, приближавшиеся, неизбежные. Покуда можно, отдалял от себя. Легкий свет блуждал по его закрытым глазам.
Веретенов глядел на глубокую землю, и ему казалось: кто-то большой, молчаливый несет его на ладони, показывает ему этот мир, к чему-то готовит, что-то желает внушить. Нечто незримое, таящееся среди гор приближалось, входило в него. И он был уже втянут в это неведомое, был частью его.
Самолет приземлился, замер среди голого летного поля. Веретенов из прохладных небес окунулся в жаркое серое пекло. Швы на бетоне, наполненные пылью. Алюминиевый кожух остановившегося закопченного двигателя. В отдалении стоят вертолеты. Какие-то строения. Какие-то бредущие люди. Шлейф пыли от идущей машины. У горизонта одинокая, с плоской вершиной гора. И от этой горы, от тусклого солнца, наполняя собою степь, дунул ветер. Понес, убыстряясь, серый пепельный прах, сметал его с невидимых склонов, наносил, ударяя им в губы, глаза, обдирая щеки, превращая алюминиевый самолет в туманное облако, скрывая вертолеты. Дуло ровно, душно, набивало в легкие горячее измельченное вещество, наполняло им кровь, отнимало силы и жизнь. Древний прах, поднятый чьим-то огромным дыханием, летел над землей. Состоял из разрушенных крепостей и жилищ, рассыпавшихся костей и могил, высохших русел, осыпавшихся мозаик и фресок. Это был сор бессчетных исчезнувших жизней, пыль давних нашествий и войн. Это был ветер утомленной одряхлевшей земли. И из пыльного облака вынеслась, резко затормозила машина.
– Ну вот и за нами! – сказал Кадацкий, проведя ладонью по бровям. И Веретенов увидел, что лицо у подполковника в мельчайшей едкой пудре, забившей все поры и складки. Измененное, похудевшее, заострившееся за эти минуты лицо, словно промчавшийся ветер иссушил его и обжег. – В часть! – приказал он шоферу.
Гладкая сухая бетонка летела среди колкой степи. Развалины глинобитной мечети, похожей на закопченную печь. Пыльное стадо овец с замотанной в лохмотья фигуркой. Рытвина капонира у трассы с торчащей танковой башней.
Они въехали в расположение части, в зеленый, обнесенный изгородью городок. Блестел и сочился арык. Торчали мачты антенн. Наряд караульных шел, отбивая шаг.
Им встретился молодой офицер в портупее, в лейтенантских погонах, с румяным, смугло-свежим лицом. Ловко вскинул ладонь к панаме, шевельнул в улыбке русыми усами.
– А, Молчанов? Здравствуй, Алеша! – не пожал ему руку, а похлопал по плечу Кадацкий. – Небось к отцу пришел? Геннадий-то Корнеевич здоров? Что-то он прихворнул, когда я улетал.
– Отец здоров, – зашагал вместе с ними лейтенант. – Вылечился. У нас есть средство домашнее. Мать из дома сухую малину прислала. От всех болезней. Если вам понадобится, товарищ подполковник…
– Хорошо – сухая малина! Приду к Геннадию Корнеевичу малиновый чай пить. Ну ладно, делай свои дела! – отпустил его Кадацкий, глядя вслед отходившему, гибкому в талии офицеру. – Тут у нас такая пара интересная служит. Сын и отец. Сын, вот этот лейтенант, ротой командует. Он первый сюда приехал служить. А отец, подполковник, не выдержал, тоже добился перевода в часть. Теперь вот вместе. Рекомендую – семейный портрет!
Веретенов, обрадованный и одновременно испуганный, смотрел на удалявшегося ротного. Его, Веретенова, тайна была разгадана, почти названа. Была уже не тайной, а понятной, переживаемой всеми истиной.
Он хотел рассказать обо всем Кадацкому, но они подошли к одноэтажному дому, сложенному из каменных брусков. Из дверей выскочил дежурный с повязкой. Доложил подполковнику. И Кадацкий проводил Веретенова в прохладный сумрачный штаб, где у знамени застыл автоматчик и слышался чей-то упорный телефонный голос.