Но сухой раскаленный воздух гонит кровь к вискам и вызывает шум в голове. Мысли текут не так плавно, а сердце так и трепещет в груди. Маленькое оконце так замерзло, так затянулось льдистой корой, что превратилось в плотную льдинку. За окном бушует лютая сибирская пурга…
Сирко отложил Книгу и стал прислушиваться; но что можно разобрать в этом хаосе звуков?.. Слышится плач и рядом с ним хохот, то вдруг закипит, заклокочет пучина морская, то дикий, яростный вой пронесется от леса к реке и разольется по тайге.
Вот дверь отворилась, и в горенку ввалился человек, до того запушённый снегом, что лица его не было видно, и вместе со своею неуклюжей одеждой он представлял белый ком. Это был товарищ нашего атамана по несчастью, сосланный подобно ему есаул войска малороссийского, Павел Грибович. Он раньше прибыл в Сибирь и теперь приютил у себя кошевого.
— Ну и погода! — с сердцем произнес вошедший, отряхивая доху (верхняя меховая одежда).
— Я уже боялся, что ты следа не найдешь, — заметил Сирко.
— И не нашел бы, пане-атамане, если б не обвязал себя веревкой да не прикрепил другой конец к столбу возле хаты… Такое делается на дворе, такое делается! Не приведи, Господи! Ничего не видно, как есть, ничего!.. Ветер!.. Видал я ветры, но если б мне раньше кто-нибудь сказал, что на земле бывает такое светопреставление, — я бы не поверил, ей-ей не поверил бы!.. Только по веревке и притянул себя к хате, через дорогу и не думай перейти…
— Садись да обогревайся, братику, сказал Сирко и занял своё прежнее место возле стола.
— Ведь теперь день, пане-атамане? — отозвался Грибович.
— Эге ж, день…
— А на дворе ночь…
— Такой край…
— Проклятый край! Неужели ж нам придется тут и кости свои сложить, в этих снежных сугробах?
— Воля Божия — ответил Сирко и снова раскрыл евангелие.
— Нет, пане-атамане, нужно нам бежать отсюда! — снова заговорил есаул, освободившись от меховых одежд и присаживаясь на лавку к товарищу.
— Надо бежать… Пусть весеннее солнышко тронет снега, — я здесь и часу не останусь. Умереть — так умереть на воле…
Сирко поднял голову и стал прислушиваться.
— И вы, пане-атамане, не должны тут оставаться. Вас оклеветала наша старшина и наслала на вас гнев царский, но правда долго в загоне не будет, правда засияет, как солнце, и тогда всякий отличит черное от белого, отличит даже и тогда, когда не хотел бы этого.
— Может, Павло, оно так, а может, и не так, — в раздумье произнес Сирко.
— Вас, пане-атамане, дома не забудут, не могут забыть. Стоит вам объявиться в Сечи, и вся Сечь станет стеной за вас… И турки, и татары почитают вас… Ударить бы вам с ними по рукам да и двинуться в Украину… Нашу христопродавческую старшину вы бы веником повымели. — Верно вам говорю… Когда б дошло до настоящего дела, казаки, право, повернули бы коней и стали бы тоже за вас…Что вы скажете на это?
— То скажу, что всегда говорил, когда меня подбивали проливать кровь своих братьев: не христианское это дело и не по сердцу оно мне. Зачем нам прокладывать новые пути басурманам к украинским сёлам и городам? Они и сами давно проторили себе дорогу. Не подниму я на склоне лет моих знамя братоубийственной войны, не стану заливать братскою кровью наши зеленые нивы и степи… Довольно и без меня льётся этой крови. Ты сам, братику, говоришь, что правда долго в загоне не будет…
— Боюсь я, пане-атамане, что пока солнце взойдет, роса очи выест…
В эту минуту пурга с такой бешеной силой налетела на избушку, приютившую украинцев, что стены затрещали и дверь открылась сама собой, давая полный простор снежному вихрю распоряжаться в горнице, как дома. Вихрь этот погасил каганец, запорошил снегом пол и стены, и был момент, когда явственно казалось, что и сама избушка, подхваченная вихрем, понесется гулять по просторной, бесконечной тайге вместе со своими обитателями…
— Ну и пурга! — воскликнул Грибович, притягивая поплотнее дверь.
— В самом пекле такой погоды, верно, не бывает, — отозвался Сирко, стараясь зажечь погашенный светильник.
Под вой сибирской бури, украинцы уснули крепким сном. Злится непогода, наметает сугробы, стучится в дверь, заставляет трещать дерево, но волшебник сон, подкравшись к изгнаннику-атаману, расправил свои яркие крылья, взмахнул ими, и вот кошевой снова на родине… Пред взором его расстилаются хлебоносные нивы. Золотистая пшеница, обнимаясь со встречным ветерком, колышется, как море… При дороге синеют васильки, перекликается перепел, вот тень легла на ниву, и золотые волны потемнели: это облако пролетело в вышине… На горизонте белеют колокольни сельских храмов, а кресты на них горят под тучами жаркого солнца, как звезды. Откуда-то льется грустная, полная чарующей прелести песня…
Но вот надвигается туча, черная тяжелая туча, сразу превращающая ясный день в ночь. Края тучи болтаются как изорваные лохмотья… Кошевой видит смену дня тьмою и в той тьме различает и самого себя… Он едет на своем любимом коне; в руке у него блестит гетманская булава. Новый гетман привстал на стременах, оглянулся и заметил, что туча опустилась к самой земле, хотя продолжает подвигаться вперед. И вдруг из угрюмой, мрачной тучи выделяются отряды всадников, полчища пехотинцев; уже слышится скрип арб и ржание коней… За новым гетманом движутся запорожцы в своих алых черкесках, затем идут полудикие ногайцы, крымцы с зелеными распущенными знаменами, белогородская орда, стройные ряды турок, мелькают пики с конскими хвостами, целый лес пик…
— Куда идут они и что надо этим людям? — спрашивает Сирко.
— Мы идем на Украину! Нас ведёт новый гетман!.. — гремят в ответ голоса.
Сирко вздрогнул, из груди его вырвался стон, и он проснулся. Пурга на дворе бушевала попрежнему.
Сибирская зима казалась ссыльным бесконечной. Порой в душу начинало закрадываться холодное, тупое отчаяние. Мысль работала вяло, черный полог ночи закрыл грядущее, настоящее проходило в каком-то полусне, и только воспоминания о прошлом являлись светлыми маяками, озарявшими утомительный жизненный путь.
В душу заползла мучительная, гложущая тоска по родине. Чтобы убить время, украинцы в тихую погоду выходили на охоту. Зверья всякого кругом было вдоволь; но не тешила ссыльных и охотничья удача..
Когда они скользили на лыжах по снежной равнине, залитой лунным светом, или всматривались в багровый горизонт, где вспыхивали огненные снопы начинающегося северного Сияния, им становилось норой жутко, и в такие минуты возврат на родину представлялся напрасной, несбыточной мечтой.
А земля, между тем, совершала свой обычный путь, и время незаметно подвигалось вперед. Затишье менялось ветрами, бурями, пургой. Но вот и зиме пробил последний час. Все чаще и чаще стало выглядывать солнышко. Мороз стоял еще крепкий, но чувствовалось, что это его последние угрозы; за долгую зиму старина обессилел порядком.
— Пане-атамане, благословите в дальнюю дорогу! — обратился однажды Грибович к Сирку.
— Блогослови тебя Боже, на все доброе!
— А вы, пане-атамане?
— Я подожду своей воли.
Грибович потупился и стоял, переминаясь с ноги на ногу.
— Прикажите, пане-атамане, войску низовому от вас поклон отдать? — спросил тихо есаул.
— Да, да, я хотел просить тебя об этом… Поклонись низенько славной Сечи и её храброму лыцарству… Скажи, что и я здесь долго не засижусь, только не настало еще мое время…
— Теперь, пане-атамане, у нас весна, и синий Днепр разлился, как море… Уже и журавли вернулись, и аист сел в старое гнездо… Теперь как раз черешня расцветает…
— Рай, только далекий, далекий! — со вздохом произнес кошевой.
Целый вечер провели они в воспоминаниях о милой сердцу родине, а утром, перед самой зарей есаул бежал, увезя с собой письмо кошевого к покинутым друзьям.
Друзья кошевого атамана, томящегося в Сибири, между тем не дремали. Запорожцы слали письма влиятельным боярам, умоляя их заступиться за пострадавшего без вины воина. В этих письмах они откровенно признавали его огромное значение для войска. Старшина сечевая прямо заявляла: «Басурманы, слыша что в войске запорожском Ивана Сирка, страшного Крыму промышленника и счастливого победителя, который их всегда поражал и побивал и христиан из неволи освобождал, нет, — радуются и над нами промышляют».