— У тебя хороший характер, Финкель, — говорила, примериваясь. — С тобой можно жить.
Любовь держится на тайне, на неисчерпаемости души, которая изумляет и покоряет. Звонила поздним вечером: «Финкель! Ставь чайник…», и он вставал на балконе, высматривая появление такси, хлопанье наотмашь дверью машины, стремительный пробег к подъезду. Останавливалась на мгновение, вскидывала голову — ждет ли, томится ли, взлетала по лестнице, не дожидаясь лифта, врывалась вихрем в распахнутую дверь: кофе без сахара, ломтик брынзы, обрывание пуговиц и крючочков.
Прибегала и под дождем со снегом, промокшая, продрогшая, — переодевал в сухие одежды, высушивал волосы, дыханием обогревал ступни ее ног, укладывал под пуховое одеяло. «А обласкать?» — «Непременно». Затихала, выговаривая молча, глазами: «Меня никто так не любил. Никто». — «Любовь? Разве это любовь?» — «А что же?» — «Жизнь моя».
Ранним утром бежали на работу, и она вставала посреди тротуара:
— Взгляни на этого юношу. Он влюблен, и всю ночь ему отвечали взаимностью.
— Откуда ты знаешь?
— Он же кричит. Всем видом своим: «Не с вами! Не с вами!.. Она со мной! Мы с ней!..»
— И я кричу?
— Еще как! Прохожие угадывают и наверняка завидуют.
— По тебе тоже угадывают?
— Ну уж нет. Мы умеем скрывать свои чувства.
Опускались на эскалаторе в подземные глубины станции «Арбатская», навстречу поднимались военные, много военных, она кричала: «Смотри, смотри, сплошные полковники! Раз, два, восемь…» — «Перестань. На нас смотрят». А она хохотала: «Одиннадцать… Пятнадцать… Двадцать восемь… Куда столько?» Продвигались в переходе метро, в пыльной его задавленности, посреди заспанного хмурого люда, под шарканье бесчисленных подошв, стиснутые, почти бездыханные, мелкими шажками под нависшим куполом, продавливаясь к поездам обуженными лестничными спусками, и она сказала: «Враг тот, кого толкаешь в спину. И тот, кто толкает в спину тебя». Ответил: «Я так не ощущаю». Взглянула коротко, стремительно и отвернулась, снова оценив, приняв к сведению.
А ему снилось: вот она раскрывает чемодан, наполняет его одеждой, аккуратно, неспешно, продуманно; поверх вещей укладывается крохотная собачонка с печалью в глазах, чтобы и ее упаковали, взяли с собой. Откуда она взялась, такая привязчивая, которую некому приютить? Не было у него собаки, никакой прежде не было. «Не распахивай душу, Финкель, — уговаривали знатоки, — потом не затворить. Беги от нее, беги, Финкель!..»
Утро без нее не начиналось, вечер не заканчивался. Можно ли притворяться счастливой? И как долго?.. Снова сказала:
— Выхожу замуж.
— Кто же он?
— Старше тебя. Умнее. Надежнее.
— Шутишь.
— Теперь не шучу.
Заполоскало парусом, потерявшим ветер. Взметнуло в обиде:
— Что он умеет такого, чего я не умею? Что знает, чего я не знаю?..
— Не смеши, Финкель. Не ожидай от меня того, чего сама от себя не ожидаю.
Была еще одна встреча. Через пару недель. Выждала его на улице, увлекла в чей-то дом, на чью-то постель, под жгучее отчаянное исступление:
— Всё! Можно теперь и замуж…
Вышла из машины, зашагала, не оглядываясь, стремительно, непреклонно: платье палевых тонов завивалось вокруг колен, мужчины на улице смотрели вослед. А он ждал месяцами, ждал и надеялся, высматривая с балкона появление такси, стремительный пробег к подъезду, дверь нараспашку: «Обиделся? Нет, ты обиделся?..» Ждал. Переждал. Перегорел…
…бисерная мразь сыпалась с угрюмого неба. Темный Пушкин, отвернувшись, клонил голову. Букет у постамента раскисал от сырости. Буквы на крыше «Известий» резво гнались друг за дружкой, отчаянно ныряли в пустоту, пытаясь угнаться за событиями на земле. Было шумно, промозгло, знобко и неприкаянно. «Что он умеет такого, чего я не умею?..» Сотряслась скамья под грузными телами, женский голос прозвучал так, будто жирный кусок колом застрял в горле: «Люба у Нины ела заливное. Она об этом только говорит». — «Об этом, — подтвердил. — Только об этом. О чем же еще?» И побрел домой…
Ранним утром она позвонила по телефону. Голос грудной, чарующий, сводивший с ума поклонников, — как вчера расстались:
— Спишь?
— Сплю.
— Ставь чайник.
Прежний широкий шаг, спина прогнута, шляпа с широкими полями затеняла глаза, но что-то стронулось, сместилось в ее осанке, проявилось непременное старание сохранить прежний облик. Вошла независимо, сказала без объяснений:
— Не спрашивай. Не задавай глупых вопросов.
— Как мы теперь? На ты или на вы?
— Не дури, Финкель.
Выпила в молчании кофе, жадно, большими глотками. Откинулась на спинку стула, будто по окончании изнурительной работы. Взглянула глазами в глаза:
— Какое слово выберем для нас?
— Скажи ты.
— Непредсказуемо.
— Непредсказуемо?
— Непредсказуемо, — повторила.
Больше они не расставались.
7
В кровати, лицом кверху, спит старый человек, руки поверх одеяла. Тельняшка вместо пижамы, будто у шкипера на пенсии, по лбу пробегают легкие тени — событиями ушедшего дня. Так лежал он в палатке, в этой, может, тельняшке, а Зисл разглядывала его строго, неотрывно, руки прижимая к груди, чтобы разбудить под утро и сказать: «Выхожу замуж». — «Шутишь». — «Теперь не шучу».
Не расспрашивал о первом браке, не предполагал, не угадывал, — однажды проговорила во мраке спальни:
— Он не уговаривал, знал, должно быть, — не удержать. Сказал на прощание: «Ты из породы терновника, с виду безобидного. В который погружают руку без помех, а вынимают — оставляет отметины. На теле и на душе».
— Это и мне памятно.
— Не забыл, Финкель?
— Не забыл.
Он улыбнулся, она улыбнулась, головой потерлась о его плечо.
— Думал, наверно: «Какое счастье, что выбрала не меня…»
— Не было такого.
— Не ври, Финкель. У тебя не получится.
Признал с неохотой:
— Было однажды…
В столе, в дальнем его ящике, запрятан альбом ее детства, в глубинах которого затаился давний снимок, пожелтевший, с трещинами по глянцу и ломаным уголком.
Девочка Зисл в обнимку с папой Моисеем. На диване. Возле пушистой елки на крестовине, где хрупкие стеклянные шары на ветвях, которые боязно взять в руки, картонные домики в щедрой изморози, петушки-зайчики, конфеты на нитках в цветных обертках, грецкие орехи, выкрашенные под серебро, редкие по тем временам мандарины посреди украшений, серебряная канитель водопадом до пола, переливчатый шпиль на макушке и непременный Дед Мороз в глазурованной шубе, щедро обложенный ватой.
Есть люди, и их немного, которые способны делать нежданные подарки, — папа Моисей умел.
Принес обрезки шелковой ткани, белого невесомого полотна, подобранные у друга-портного, снял кольцо с пальца и принялся чудодействовать. Обмазывал кольцо изнутри — краской для шелка, всякий раз иным цветом, протягивал через него обрезки, и на глазах у Зисл они расцветились переливчатыми узорами, смытыми, легкими разводами по ткани, пригодной на блузку для дочери, на шарфик и косынку, которые тешили взор в общей бесцветной скудости, вызывали интерес и зависть при взгляде на девочку-фонарик.
Он был добрый, папа Моисей, не растеряв теплоту с приязнью в пуганую пору, когда граница страха пролегала возле тапочек, куда опускали ноги при пробуждении, ступая опасливо в новый день.
— Сладкая моя, — говорил, — веселись, когда весело. Печалься, когда печалится. И не разбрасывайся теми, которые полюбят тебя больше самих себя. Таких будет немного.
Друзей наставлял позабытой истиной:
— Слово не вколачивается, а внушается. Берегите слезы ваших детей, чтобы не растратили их попусту и проливали потом на вашей могиле.
Он был доверчивый, папа Моисей, с округлым животиком, бестолково суматошный и подслеповатый — восемь диоптрий, вечно опаздывал и всюду поспевал, появляясь с виноватой улыбкой, за которую ему всё прощали. В доме беспрерывно трезвонил телефон, подбегая, кричал в трубку, готовый помчаться на помощь: «Спешу! К тебе! Одной ногой в ботинке!..»