Время позднее, но реб Шулим стынет на скамейке под апельсинами. Садится возле него, оглядывает дома напротив, рекламу на крыше: наглые буквы лезут в усталые глаза…
«…реб Шулим — пришелец. Из страны, где на слова ввели норму по месячным талонам. Получил, тут же использовал, замолчал до следующей порции, а там и отвык говорить. Но если отменят талоны, дозволят переговариваться без счета, реб Шулим, дитя дефицита, поинтересуется прежде всего: „Две фразы можно?“…»
Встает со скамейки:
— С вами было приятно помолчать.
Реб Шулим не отвечает, даже глазом не поводит. Остается в темноте под деревом, взывает без слов: «Мало хвалим друг друга, много ругаем! Где счастливые? Нет вокруг счастливых! Ради чего станем жить?..»
11
Снова она звонит. Словно старому знакомому, с которым недоговорено.
— Напомню. Если не возражаете.
— Нужно ли?
— Мне нужно.
Зачитывает:
— «…словно прибыло послание от далекого друга, готового на бумаге излить душу, передать на хранение в бережные руки…» Подставляйте ладони, сочинитель.
— Подставил.
Молчит. Собирается с силами.
— Летом, на даче, приходила на платформу, садилась на скамейку, ждала вечернего поезда. Он проскакивал на скорости, но я углядывала свет настольных ламп за занавесками, чьи-то силуэты: вот едут счастливые, самые счастливые люди на свете, едут туда, куда пожелают…
Вздыхает, как всхлипывает:
— Детство прошло на той даче. Возле текучей воды. А ее сожгли.
— Да что вы?
— Всё сожгли: мебель, альбомы с фотографиями, детские мои наряды. Сгорела даже книга «Верное средство познать себя и других».
Долгие раздумья. Потом говорит:
— Текучей воды не хватает. Черемухи с крыжовником, скворечника на шесте.
— Скворечник можно соорудить и тут.
— Хочу мой скворечник, который сожгли. С моими скворцами… Что вы смеетесь? Мне же некому рассказывать.
— Я не смеюсь.
— Приехала, побродила по пепелищу: была дача — нет дачи, обуглилась и скамейка у крыльца, на которой досиживала дни моя мама. Соседки суетились, охали: «Поплачь, милая, слезы зальют печаль», — не плакалось, сочинитель, нет, не плакалось…
Выволакивает себя на обозрение, гордая, в слабости не признающаяся:
— Было так безразлично, что даже испугалась. Пошла к психологу, призналась: «Тошно мне». Ответил: «Всем тошно». — «Я не все. У меня особый случай». — «Поверьте, — заявил. — У вас нет исключительного права на страдания…»
А гнус-человек, человек-озноб, которому нравится быть негодяем, пакостником нравится быть, оброс слухами на грани с ужасом, ибо родители его, истощившие силы от непомерного блуда, зачали ребенка с заранее необдуманными намерениями. Нос приплюснут. Ухо оттопырено. Запах недержания не выветрить. Светила поблекнут при его появлении, чашечки цветов затворятся в панике, осыплется пыльца у бабочек, народы вздрогнут от омерзения — не убежать на ватных ногах, попадают на лица свои и заледенеют.
Сунется в дверь липучая нечисть, аспид, змей-василиск, прищур его нестерпим, скажет: «У меня плохая наследственность. Любой суд оправдает», — апельсин вздрогнет на ветке, но не опадет пока что, нет, он не опадет. Продержится до завтра.
Заканчивается и этот день, который поманил зыбкой надеждой, способной ненадолго утишить, утолить ненадолго чьи-то ожидания…
Часть шестая
Город блуждающих душ
1
— Болею, Финкель, по-хорошему болею, — признавался на уходе незабвенный друг. — Посерьезнел, неспешно мыслю, подолгу смотрю на облака за окном, разглядываю то, что не доглядел прежде, мимо чего скользнул взглядом, жду, когда созреет строка-откровение, — если, конечно, сподоблюсь этому.
Дышал сипло, отдыхивал недужно в замирании чувств и поступков, прижав трубку ко рту, отрешенный, уже неподступный.
— Заботы отвращали, Финкель, всякие малости, а теперь, надо же, только теперь… Какие дни мне выделены! Самые последние, самые рас-пре-красные!.. Получил всё от жизни. Получаю от болезни. От смерти всё получу. И боли нет, нет, к счастью, боли…
Его перевозили из больницы в больницу, перекладывали с кровати на кровать в надежде на чудо-врача, чудо-эликсиры, просвечивали и прощупывали, прослушивали и простукивали, в редкие недели послаблений отпускали передохнуть, и он кричал через границы:
— Хожу по дому — не по палате! Дышу. Держу карандаш. Я снова молод, Финкель! Снова красив, черт возьми, сыт и весел. Люблю Машку по мере сил, а ведь худо было, ой как худо…
Опять попадал в больницу, печалился по телефону:
— Мудрость не в научных изысканиях, Финкель. Мудрость — в душевных накоплениях. Где спешащие на праздник, друг мой? Горб несем на себе. Горб несбывшегося.
Стоило бы его утешить, ссылаясь на достославные примеры, но на утешения друг не поддавался, тоску упрятывал в словесные утехи:
— Я, Финкель, не особо умный, зато угадчивый, углядчивый, по нужде уступчивый. Напишу рассказ, грустный, огорчительный, запрячу в глубинах стола. Захочется потосковать, выну его, прочитаю, слезу пролью с облегчением. А может, зарыдаю в голос.
— Красиво сказано, Гоша. Дай и мне опечалиться.
— Ни за что! Это будет мой, только мой рассказ! Который уничтожу перед смертью. И без того немало огорчений на свете….
…его мучила невысказанность коридора со многими клетушками, по которому катался на трехколесном велосипеде; тревожили приметы коммунального бытия, немота истлевших его обитателей, что жили и умирали в роскоши неведения, не догадываясь о скудости своего существования. Когда написал про них с симпатией, возвышающей жалостью, ему поверили сонмы ушедших, неопознанных, они ему доверились: «Шелапут, конечно, гуляка и насмешник, но этот упомянет, упомянет…»; затеснились, затолкались, чтобы успел рассказать о них, и о них, о каждом в отведенные ему сроки. Вокруг удивлялись, глаза округляли: откуда у выкормыша пуганых, неприметных служащих такие судьбы, характеры, откровения, откуда такой язык? — это они, ушедшие, нашептывали ему, они торопили, от их настырности секрет его плодовитости…
Получил — отработай.
А эти уже на подходе со своими соблазнами, льстивы, коварны и обольстительны:
— Гоша, глыбища ты наша! Все отражают, ты не отражаешь. Изобрази для газеты, к славному юбилею.
— Я не умею.
— Чего там уметь? Тара-тара, тара-тара, тара-тара юбилей…
Отвечал с тоской:
— У меня не получится.
— Не увиливай, Гоша. Чем ты лучше иных?
— Я не лучше. Я — иначе.
— Ты же наш, Гоша. Коренной. Не эти, которые пристяжные. Напиши — тебя приметят, учтут при распределении.
Оживлялся. Руки потирал в вожделении:
— Меня нанимают? За приличное вознаграждение? Выделят ли за это дополнительный день недели? Прибавят ли час в сутки? Задержат закаты для меня на пару мгновений?
— Дурак ты, Гоша.
— Кому-то надо быть дураком.
— Кому-то надо. Всё. Конец цитате.
Трубку кидали с треском, и он говорил раздумчиво:
— Мушиные игры. Суета сует и шелуха шелух… Мы гордые, Финкель. Аристократы духа, рыцари-гидальго, кавалергарды под перезвон шпор. Эти, увилистые, нам не по нраву.
А вокруг зависимые, а в душе завистливые, которые придут на помощь, если сочтут необходимым. Или не сочтут. Упрашивали его в суетном, натужливом дожитии, с несбыточной надеждой на бессмертие, ненавистники чужого слова, строки, абзаца:
— Гоша, ты многое повидал. И многих. Напиши, Гоша, о тех, что прошли мимо тебя, коснулись мимоходом, запали в памяти.
— Нет уж, — отвечал. — Воспоминания — жанр избранных, а также обделенных талантами или зажившихся на свете. Я себе заказал: не твое — не берись, даже не касайся. Да и нет у меня воспоминаний, одни ощущения, которые не увековечить.
— Недооцениваешь, Гоша, свое окружение. Недопонимаешь.
Бывало в добрые времена: щедрый покровитель, — тот, кто дает, не тот, кто берет, — усаживал за стол всякого голодного, шагнувшего за порог, кормил, ни о чем не спрашивал; этот стол шел на выделку гроба, и в нем хоронили милосердного человека. Стол, за которым столько продумано, достоин того, чтобы из него соорудили последнее пристанище для сочинителя, — Маша, жена его, не додумалась.