Они шагнут навстречу, его герои, которым позволено умереть. Ривка-страдалица под руку с Амноном, старушка — улыбчивая горбунья, ушедшая в свой срок, муж ее Зяма, машинист паровоза, Меерович-Лейзерович с женой Цилей, которая от него опухала, хохотун майор Финтиктиков, реб Шулим, вечный молчальник, незабвенный друг Гоша, прочие разные, схоронившиеся под обложками, как под крышкой гроба. Окружат, затолкают, закричат наперебой: «Заждались, Финкель! Что же так долго?..» Обойдет всех, пожмет протянутые руки, похлопает по плечу: «Ну, конечно, други мои… Конечно…» — так говорил каждому, примиряя, подбадривая, подталкивая на откровения в вымыслах сюжетов.
Вот и брат его, папа-мама, бабушка Дина, дедушка Фишель, няня Фекла Тимофеевна, даже скорняк Карпилевич, который сосватал родителей, а в стороне… Самое оно — в стороне. Дождется, пока со всеми поздоровается, наговорится, всех обнимет, возьмет за руку, уведет за собой. И первые их слова, самые первые — не для иных ушей…
Станут его хоронить.
Станут оплакивать.
Вычеркивать из телефонных книжек.
Омрачатся выглядывающие из окон. Затоскуют стерегущие прошлое. Заскучают сидящие на перекрестках.
Дом притихнет без Финкеля, как призадумается. В опытной делянке усохнут растения. Ото-то затопчется на автобусной остановке в ожидании его возвращения, девочка Ая застынет у окна: «Гаа-гуа, де-душ-ка… — прощальным кликом. — Гаа-гуа…»
Останутся на письменном столе — памятью о нем — лампа, часы, очки в футляре, горка затупленных карандашей с ластиком, недочитанная книга с закладкой; останется неотправленным под-подушечное завещание: «Девочка моя! Почувствуешь слабость на своем пути, тоску, чью-то неприязнь, подпитывай себя светом дня, россыпью цветений, перистым облаком над головой, птичьим говором на рассвете. Подпитывай — не прогадаешь». Ая подрастет, побежит в школу, в балетный кружок, станет делать уроки за его столом: «Де-душ-ка! Тебя нет, но вот же, вот же ты!..» — ради этого стоило жить.
Ото-то займет место реб Шулима и заглохнет на скамейке: слаб, уязвим, изнутри плох. В драной рубахе, затертых штанах, слезу промокая нестираной тряпкой, бегучую свою слезу. Еда не взбодрит его, манная каша с вареньем; постареет до дряхлости и несгибания коленей, которым не сдержать тяжести тела, занедужится и похужеет, съежившись обличьем, облысеет на голове и груди, потеряет пару лошадиных зубов, оглупеет заметно — даже дразнить перестанут, и соседи закачают головами: «Ото-то, граждане… Ото-то…»
Забредет во двор строгий верзила с убогим разумом — ему на подмену, лицо приблизит к лицу, осмотрит-обнюхает, язык его непослушен:
— Ты кто?
Ото-то промолчит.
— Тебя как зовут?
Ото-то не ответит.
На стене дома останется извещение о смерти: «Благословен Судья Праведный…» Будет висеть долго, очень долго, намокая от ночной росы, высыхая на припеке, кто же его сорвет? Не опадет и последний апельсин — вопреки закону всемирного тяготения. Ая станет выглядывать из окна и месяц, и два, и больше: так и усохнет на ветке.
А что сохранится? Сохранится — что? В видениях на потолке, невозможных к исполнению?
Тень на балконе. В ожидании другой тени. Хлопанье без звука дверью машины, стремительный пробег к подъезду, взгляд поверху — ждет ли, томится ли: кофе без сахара, ломтик брынзы, сбрасывание излишних покровов, прикосновения с переживаниями…
Еще? Что еще?.. Работа-изнурение до надорванной жилки в груди, увлеченность, душевное ненасытство, восторг от удачного слова на строке — это останется от идущих среди стоящих, утешит на взлете Божьих дурачков….
А что с квартирой Ривки-страдалицы?
Ее продадут нескоро, дождавшись повышения цен на недвижимость, и купит квартиру доктор Горлонос с первого этажа, вскроет полы, взломает стены, раскурочит потолки, утопив в них светильники, чтобы подготовить комнаты для врачебного пользования.
Он-то и окажется жестким и прижимистым: снимет дверь на лестничную площадку, раскроет этаж для удобства пациентов, порушит посиделки за чаем. «Можете обзывать как угодно. Что надумаю, сделаю». Призовет верхолаза, и кипарис на газоне, гордый, вознесенный над всеми, обкорнают под пуделя до самой почти верхушки, чтобы не сорил шишечками-иголками, — от унижения он начнет усыхать. Срежут и верхушку апельсинового дерева, чтобы не затемняла врачебный кабинет, погубят недозревшие еще плоды, — доктор Горлонос и его гости продолжат музицировать на скрипках-фаготах.
Но это случится потом…
…а на газоне напротив французского консульства, посреди сосен, вскинувших в горести свои макушки, приникнет к стволу тайная его подруга. Не слиться с деревом, травой, стеной Старого города, подсвеченной к ночи, не докричаться — не добиться отклика. Лицом прижмется к сосне, слезу прольет в плаче неслышимом, весомую слезу:
— Ты же обещал… Десять своих лет…
Губы обтрескаются. Глаза в тоске. Взгляд тяжел.
Это не вернет его к жизни…
Эпилог
Может, оно и так…
«…входишь в иной замысел, как в неопознанное пространство под кладкой купола. Входишь сторожко, с оглядкой, в эхо гулких пустот, которые наполнять чувствами и поступками. Ты покоен поначалу, заселяя пространство, покоен и вдумчив до первого понимания, что подобное тебе не под силу, — да и кому оно под силу? Над куполом простирается небо, смертному неподвластное, под полом затаились глубины глубин, куда нет доступа, но ты идешь, продвигаешься дальше, и пустоты заполняются, поступки проявляются, чувства выплескиваются наружу, звучит хорал, взмывая к куполу, эхом вторят голосники, вмурованные в стены, — как же ты велик, сочинитель, до чего же ты мал…»
…а ночью…
…во мраке спальни, где кем-то надышано…
…на ложе хрупкого согласия…
…тянет руки к потолку тайная его подруга…
…чтобы пробиться наружу…
…силой своей тоски…
— Ты же обещал: «Позовешь — откликнусь…»
Потолок раскидывает створки навстречу ее желанию, и вот он уже снижается на полосу, совершает мягкую посадку: «Finkel, on time», выходит в зал ожидания в туристской шапке с козырьком, с цветком в петлице, сорванном на островах Фиджи или Самоа. «Здравствуйте! Как же вы обходились без меня? День. Час. Минуту». Сам и отвечает: «Плохо нам было. Без тебя — никак».
— Забери меня.
Бежит.
Едет.
Снова бежит.
На газоне, напротив французского консульства, занята их скамейка. На скамейке пристроилась пара, не обретя пристанища: пожилой, очень уж пожилой мужчина и женщина моложе его — взглядом, поступью, статью. Редкие возгласы. Долгие молчания. Грустны, бесквартирны, рука в руке.
На траве, спиной привалившись к сосне, сидит музыкант, пузатый, лохматый, издавна не молодой. Вскидывает трубу к небу, зажмурив от усилия глаз, словно хочет докричаться, упросить, вернуть ту, что ушла, выдувает, фальшивя, «Dance me to the end of love…»
Женщина проходит мимо. Ведет на постромках крохотного человека в крохотных джинсах, который деловито, вперевалку, осваивает окрестности.
— Тук-тук-тук… — отзывается дятлу.
— Шуф-шуф-шуф… — ветру в облаках.
Останавливается возле музыканта, тянет руки к трубе, но тот не перестает умолять, западая на ноте: «Dance me… Dance me… Dance me…»
Сосны неодобрительно покачивают верхушками.
Женщина улыбается, не вмешиваясь.
— Тру-ру-ру… — повторяет человек в джинсах, идет дальше своей дорогой.
Ветви мимозы провисают до земли, образуя укрытие.
Роса опускается на траву, и та отзывается благодарно едва уловимым запахом зелени.
Тайная подруга усаживает его на камень в окружении щедрой желтизны, которая опадает к ногам с тихим шелестом, сама пристраивается рядом, ладонь кладет на ладонь. А над головами, вдоль синевы, поперек судьбы, на исходе неспешного к ним подлета — птичье перо на полнеба дымчатыми, сквозистыми облаками, омытыми за морями, чтобы восхитить каждого, кто на это способен.
Сутулится седоголовый на камне, колени обхватив руками: