В шесть часов утра жандармы постучались в его дверь.
Весть об аресте Дантона и нескольких его сторонников с наступлением дня распространилась по всему Парижу. Никто не хотел в нее верить. Но самая эта дерзость указывала на то, что поступившие так чувствовали за собой необычайную силу. Не знали, следует ли роптать или рукоплескать. Все молчали, ожидая разъяснений.
Конвент собирался медленно. Члены его вполголоса обменивались предложениями по поводу прошлой ночи. И каждый мысленно спрашивал себя: остается ли хоть малейшая уверенность в будущем при власти, осмелившейся устранить самого Дантона?
Вошел Лежандр. Его лицо отражало происходившую в душе борьбу между мужеством и страхом, между дружбой с Дантоном и окружавшим его безмолвным подобострастием.
«Граждане, — сказал он, — сегодня ночью были арестованы четверо из членов этого собрания. Один из них Дантон. Имена остальных мне неизвестны. Что за дело до имен, если носящие их виновны? Но я требую, чтобы вы их допросили, судили и осудили или оправдали. Граждане, я являюсь только плодом гения свободы; я всецело его творение, и я выскажу свое предложение по возможности проще. Не ожидайте от меня ничего, кроме взрыва чувств. Я считаю Дантона столь же невинным, как самого себя, а никто из присутствующих здесь никогда не усомнится в моей честности!»
Ропот неодобрения при этих словах явился свидетельством дурной славы Дантона. Лежандр начал путаться. Молчание, однако, восстановилось по призыву председателя, и оратор продолжал: «Я имею право опасаться, что личная ненависть лишит свободы людей, оказавших ей величайшие услуги. Я обязан сказать это о человеке, который в 1792 году поднял всю Францию энергичными мерами, о человеке, который заставил установить смертную казнь для всякого, кто не выдаст своего оружия или не обратит его против врага. Я не могу считать его виновным, и я хочу здесь напомнить нашу взаимную клятву, данную в 1790 году, клятву, обязывающую того из нас, кто увидит, что другой ослабел или изменил народному делу, немедленно заколоть его мечом; я доволен, что вспомнил об этой клятве сегодня! Повторяю, я считаю Дантона столь же невинным, как и я сам. С сегодняшней ночи он в оковах. Я требую, чтобы до чтения какого бы то ни было доклада заключенных вызвали и выслушали».
Робеспьер почувствовал опасность инстинктом, выработанным привычкой к собраниям. Он вбежал на трибуну, громко стуча каблуками, как будто искал себе опору.
«Граждане! — сказал он. — По смятению, царящему теперь в нашем собрании, по волнению, которое вызвали слова говорившего предо мной, нетрудно заметить, что решается вопрос чрезвычайной важности. Речь идет о том, чтобы узнать, одержат ли верх выгоды нескольких честолюбивых ханжей над выгодами всего французского народа. (Рукоплескания.) Лежандру неизвестны имена арестованных; весь Конвент знает их. В числе арестованных его друг Лакруа. Почему Лежандр притворяется, что это ему неизвестно? Потому что он прекрасно знает, что нельзя, не будучи бесстыжим, защищать Лакруа. Он говорил о Дантоне, потому что, без сомнения, думает, что с этим именем связана известная привилегия. Нет, мы не хотим более привилегий; нет, мы не хотим более идеалов! (Бурные рукоплескания.)
Граждане, настало время сказать правду. Меня тоже хотели запугать, мне представляли Дантона человеком, с которым я должен вступить в союз, который должен защитить меня, который, будучи уничтожен, оставит меня без прикрытия под стрелами врагов. Друзья Дантона доставляли мне письма, думая, что воспоминание о старой дружбе, прежняя вера в ложные добродетели побудят меня уменьшить рвение и любовь к свободе. Я усмотрел в льстивых речах, с которыми ко мне обращались, лишь верные признаки страха, охватившего их еще раньше, чем им начала грозить опасность.
Я был другом Петиона; как только он сбросил с себя маску, я оставил его. Я состоял в дружбе с Роланом; он изменил, и я донес на него. Дантон хочет занять их место, и теперь в моих глазах он является только врагом отечества. (Рукоплескания.) Теперь нам необходимо некоторое мужество и некоторое величие души. Низкие души или виновные люди всегда боятся падения себе подобных, потому что, лишившись оплота из людей виновных, они становятся ближе к мечу правосудия. Но если и существуют низкие души, в настоящем собрании есть также и души героические, потому что оно управляет судьбами мира и уничтожает все партии. Число виновных не так велико!»
Сен-Жюст взошел на трибуну. Его уверенный вид придавал произволу облик правосудия. Серьезным и монотонным голосом, точно рассуждая вслух, он зачитал составленный им и Робеспьером доклад о грозивших республике заговорах.
«Граждане, — сказал Сен-Жюст, — революция заключается в народе, а не в известности отдельных лиц. Есть нечто ужасное в священном чувстве любви к родине; оно так исключительно, что умерщвляет все без сострадания, без страха, без уважения к человеку, ради общественного блага. Оно низвергает Манлия, а Регула увлекает в Карфаген, повергает римлянина в пропасть и помещает Марата в Пантеон. Комитеты общественного спасения и безопасности, исполненные этого чувства, уполномочили меня потребовать у вас, во имя отечества, правосудия над людьми, давно уже изменяющими народному делу».
Перейдя затем к обзору всех партии, начиная с Мирабо и кончая Шабо, Сен-Жюст воскликнул: «Дантон, ты дашь ответ неизбежному, непреклонному Правосудию! Проследим твою деятельность и укажем на то, что с первого же дня, будучи соучастником всех преступлений, ты всегда был противником партии свободы и составлял заговоры вместе с Мирабо, Дюмурье, Эбером и Эро де Сешелем! Ты объявил себя сторонником умеренных принципов, твое огромное тело маскировало слабость твоих советов. Ты говорил, что строгие законы создадут республике слишком много врагов. Пошлый примиритель, все твои речи с трибуны начинались подобно грому, а кончал ты их сделкой между истиной и ложью! Ты приноровлялся ко всему. Бриссо и его сообщники всегда уходили довольные тобой. На трибуне, когда тебя осуждали за молчание, ты давал им благие советы быть еще более скрытными. Ты угрожал им не с негодованием, а с отеческой добротою; ты скорее советовал им развратить свободу, чтобы спасти себя, и лучше обмануть нас, чем погубить их. „Ненависть, — говорил ты, — недоступна для моего сердца“. Но разве ты не виновен и не ответствен за то, что не ненавидел врагов отечества?
Ты с ужасом смотрел на революцию 31 мая. Недостойный гражданин, ты составлял заговоры; фальшивый друг, ты два дня назад дурно говорил о Камилле Демулене, твоем слепом орудии, погубленном тобой, приписывая ему позорные преступления. Негодяй, ты сравнил общественное мнение с развратной женщиной; ты говорил, что честь смешна, что слава и потомство — глупость! Эти убеждения должны бы были примирить с тобой аристократию. Таковы были убеждения Катилины. Если Фабр невиновен, если герцог Орлеанский и Дюмурье невиновны, то, конечно, невиновен и ты. Я слишком много сказал. Ты ответишь перед правосудием».
Перейдя от Дантона к его сообщникам, Сен-Жюст просил Конвент отнестись ко всем им по возможности строже. В конце речи он заявил: «Дни преступления миновали. Когда создают республику, то относятся с жестокой, непоколебимой строгостью к тем, кто изменил ей. Пусть сообщники обнаружат себя, став на сторону преступников. Все сказанное нами никогда не исчезнет с лица земли. Можно лишить жизни людей, подобно нам пошедших на все ради истины, но нельзя лишить их ни чувства, ни гостеприимной могилы, где они найдут убежище от рабства и позора видеть торжество злодеев.
Я оглашаю проект постановления:
Национальный Конвент, выслушав донесение Комитетов безопасности и общественного спасения, постановил признать виновными Камилла Демулена, Эро, Дантона, Филиппо, Лакруа, уличенных в сообществе с герцогом Орлеанским и Дюмурье, с Фабром д’Эглантином и врагами республики в участии в заговоре, пытавшемся восстановить монархию, уничтожить народное представительство и республиканское правление. Вследствие этого Конвент приказывает предать их суду вместе с Фабром д’Эглантином».