По окончании длительных прений Эрман объявил, что весь французский народ высказывается против Марии-Антуанетты. Присяжные для проформы посовещались и вернулись в зал после часового перерыва. Королеву пригласили выслушать приговор. По радостным восклицаниям толпы, наполнившей дворец Правосудия, она догадалась о сущности приговора и выслушала его, не произнеся ни одного слова и не сделав ни малейшего движения. Эрман спросил ее, не хочет ли она возразить что-либо против вынесенного ей смертного приговора. Мария-Антуанетта отрицательно покачала головой и встала как бы для того, чтобы самой идти на казнь. Она облачилась в молчание — последнее, что оставалось у нее неприкосновенным. Жестокие аплодисменты сопровождали ее до последних ступеней лестницы, ведшей из зала суда в тюрьму.
Начинался последний день ее жизни. Она попросила у привратника чернил, бумаги и перо и написала сестре письмо, найденное впоследствии в бумагах Кутона, которому Фукье-Тенвиль поднес его в дар как реликвию королевской власти.
«Пятнадцатого октября, в половине пятого утра.
Вам, сестра моя, пишу в последний раз. Меня только что приговорили к смерти, но не постыдной: она позорит только преступников, меня же соединит с вашим братом. Невинная, как и он, я надеюсь выказать такую же твердость, какую выказал он в последние минуты своей жизни. Мне глубоко жаль покинуть моих бедных детей; вы знаете, что я жила только для них и для вас — для вас, всем пожертвовавшей из дружбы к нам, чтобы остаться с нами. Пусть они возьмут пример с нас. Сколько утешений дала нам во время всех несчастий наша дружба: мы наслаждаемся счастьем вдвойне, если можем разделить его с другом, а где найдешь большую нежность и большую близость, как не в собственной семье? Пусть сын мой никогда не забывает последних слов своего отца, которые я повторяю исключительно для него: „Никогда не мстить за нашу смерть“.
Я умираю в католической вере моих отцов, в которой была воспитана и которую всегда исповедовала. Не ожидаю ниоткуда нравственного утешения и не знаю, имеются ли еще здесь священники этой религии: в том месте, где я нахожусь теперь, они подвергались бы большой опасности. Я от всего сердца прошу у Бога прощения во всех грехах, которые совершила с тех пор, как живу на свете. Я надеюсь, что он, по милосердию Своему, исполнит мои последние мольбы, а также и мое всегдашнее прошение принять душу мою по Своему милосердию и благости. Я прошу прощения у всех, кого знаю, а у вас, сестра моя, в особенности. Прощаю всем своим врагам то зло, которое они мне сделали. Прощаюсь с моими тетками и всеми моими братьями и сестрами. У меня были друзья; мысль, что я расстаюсь с ними навсегда, и их несчастья составляют одну из самых сильных горестей, которые я уношу с собою в могилу; пусть они по крайней мере знают, что я думала о них до последней минуты своей жизни. Прощайте, дорогая и нежная сестра моя! Не забывайте меня!.. Боже мой! Как грустно расставаться с вами навеки! Прощайте!.. Прощайте!.. Теперь я должна заняться исключительно своими духовными обязанностями. Так как я не свободна в своих действиях, то мне приведут, быть может, священника; но обещаю, что не скажу ему ни слова и обойдусь с ним как с человеком, совершенно для меня чужим».
Писали, будто бы в последние минуты ее жизни королеву посетил неприсягнувший священник и причастил по обряду католической религии. Умирая, она не имела ни одного из тех утешений, которые придают силу в последней борьбе. Вот правдивый рассказ, записанный со слов очевидца.
Республика, даже во время самых жестоких своих деяний, не порывала, как полагают, общения с Богом. Она подчинила религиозный культ нации, но не уничтожила ни его обрядовой стороны, ни платы за требы. Она сохранила прежний обычай уголовного суда — посылать к осужденным перед казнью служителей религии. Это были конституционные священники. Парижский епископ Гобель строго следил за тем, чтобы подчиненные ему священники добросовестно совершали в тюрьмах этот акт милосердия. Всякий раз, когда Трибунал приговаривал к смерти, председатель суда передавал список осужденных Фукье-Тенвилю, а Фукье отсылал его епископу.
Та же формальность была соблюдена и относительно королевы. Но величие жертвы, ужас перед исполнением этой миссии, страх связать свое имя перед лицом истории с одним из актов убийства, наконец, опасение, что разгневанный народ не даст кортежу доехать до эшафота и вместе с королевой убьет и служителя алтаря, заставило трусливых священников не торопиться исполнить эту обязанность относительно Марии-Антуанетты. Они старались свалить эту обязанность друг на друга.
Однако трое из них все-таки явились в Консьержери и смиренно предложили свои услуги королеве. Одним из них оказался конституционный священник по имени Жерар; второй — викарий парижского епископа Ламбер; третий — эльзасский священник Лотрингер. Королева встретила их скорее как предшественников палача, нежели вестников Христовых. Однако их слова и сдержанность их обращения тронули королеву, и она придала своему отказу оттенок сожаления. «Благодарю вас, — сказала она аббату Жирару, — но моя религия запрещает мне принять прощение от Бога через священника другого вероисповедания, кроме римского… Между тем я в нем сильно нуждаюсь, — прибавила она с грустным смирением, как бы исповедуясь перед ним не как перед священником, а как перед человеком, — потому что я великая грешница. Но я готовлюсь получить великое таинство». — «Да, мученичество!» — тихо молвил Жирар, священник церкви Сен-Ландри, и, поклонившись, вышел.
Аббат Ламбер, молодой человек с осанкой скорее воина, чем духовного лица, почтительно стоял в отдалении за своими двумя собратьями, молча смотрел на искупительную жертву, а потом вышел, удивляясь тому, что слезы наполнили его глаза.
Аббат Лотрингер настаивал на желании оказать милосердие королеве. Он был набожен по убеждению, хотел услужить от всей души, но оставался человеком ограниченного ума, смотревшим на священство как на ремесло. Он исполнял свои обязанности с тщеславным рвением, стараясь причастить в тюрьмах как можно большее число осужденных и направить мысли их к Богу, сопровождая их до подножия эшафота.
Однако назойливая настойчивость аббата Лотрингера не могла убедить королеву и заставить ее склониться к его ногам. Она молилась одна и исповедалась только Богу.
Написав письмо и помолившись, королева спокойно проспала несколько часов. Когда она проснулась, дочь госпожи Бо одела ее и причесала с большей тщательностью, чем обыкновенно. Мария-Антуанетта сняла черное платье, которое носила со дня смерти мужа, и надела белое в знак того, что примирилась с землей и радуется тому, что идет на Небо. Белая косынка покрывала ее плечи, а белый чепчик — волосы. Только черная ленточка, стягивавшая чепчик, напоминала свету о ее трауре, ей самой — о вдовстве, а народу — об убийстве, которое он готовился совершить.
Холодный осенний туман повис над Сеной, лишь кое-где его прорезывали несколько солнечных лучей, падавших на крыши Лувра и на башню дворца. В одиннадцать часов жандармы и палачи вошли в зал осужденных. Королева обняла дочь привратника, сама обрезала свои волосы, безропотно позволила связать себе руки и твердыми шагами вышла из Консьержери.
Спустившись с лестницы во двор, она заметила тележку, к которой направились жандармы. Мария-Антуанетта остановилась, как бы намереваясь вернуться обратно: она думала, что народ облечет свою ненависть в более приличную форму и что так же, как и короля, ее повезут на эшафот в закрытой карете. Но, подавив первое волнение, она покорно опустила голову и взошла на тележку. Аббат Лотрингер, несмотря на ее возражения, сел позади нее.
Кортеж выехал из Консьержери под крики: «Да здравствует республика! Дорогу австриячке! Дорогу вдове Капета! Долой тиранию!» Связанные руки королевы лишали ее опоры на тряской мостовой, и она с трудом могла сохранить равновесие. «Это не трианонские подушки!» — кричали ей.
После моста Менял и шумных кварталов Парижа тишина и серьезный вид толпы свидетельствовали об ином настроении у народа. Если это было не сострадание, то, по крайней мере, смущение. Лицо королевы приняло снова спокойное и равнодушное выражение. Священник, сидевший рядом, тщетно старался привлечь ее внимание. Она смотрела на фасады домов, на республиканские надписи, на костюмы и выражение лиц жителей столицы, так сильно изменившейся за ее пятнадцатимесячное заключение в тюрьме. Особенное внимание она обращала на окна верхних этажей, где развевались трехцветные флаги.