— Но коли уж ты стал, сын мой, на этот путь, как гончая вышла на след зверя, забившегося глубоко в лесную чашу, то устремись безжалостной мыслью по этому свежему следу: испытай себя, а может быть, помимо отвращения к языческому обычаю обнажения, кроются и иные побуждения, столь утаенные, что ты их даже не замечаешь. Смело устремись в мрачные дебри, а слуга божий будет сопровождать тебя со светильником молитвы, моля предвечную мудрость, чтобы святой дух воспламенил этот светильник молнией понимания утаенных дел.
Сказав это, он закрыл глаза и действительно погрузился в молитву. Молился он недолго. Но долго не открывал глаз: ему легче было не смотреть на Оттона, готовясь к следующему вопросу. Он уже радовался, что задаст его, и одновременно сердце замирало при мысли, что вот-вот, через минуту он предстанет перед тайной, которая столько лет терзала и его, и Тимофея, и Иоанна Феофилакта, и весь Рим. Терзал его попеременно и страх перед вопросом, и ужас, содержащийся в самом этом деле, и радостное упоение своим могуществом, которое вправе принудить императора говорить искренне о том, что доселе было скрыто от всего мира. На миг ему показалось, что нет, не осмелится он ни спросить, ни тем более выслушать ответ, даже подумал, что если хоть мельчайшая частица правды содержится в утверждении, что императорское величество есть частица божьего величия, то он совершит святотатство и кощунство, вторгаясь в самую страшную тайну Оттонова величия. У него было глубокое предчувствие, что вот он уже владычествует над императорской душой, управляет ею по своей воле, может принудить ее к любому признанию — об этом ему сказали глаза Оттона, сказало волнение, с которым император оправдывался в ранении франкского центуриона, — по он не был уверен, можно ли ему воспользоваться своим могуществом, чтобы вторгнуться в самую страшную из тайн, в ту, которая потрясла город и мир, но и право на которую признали за Оттоном и город и мир, словно он и впрямь составлял частицу божественного величия.
Он открыл глаза и взглянул на Оттона. Лицо императора изменилось до неузнаваемости. Казалось, это лицо умирающего — столько в нем было боли, и такое оно было застывшее и беспомощное. Конечно, предсмертную желтизну могло придать тусклое пламя свечи, которая слабо освещала сумрачную часовню; по ведь до того, как Аарон закрыл глаза, не было такой страшной желтизны, как сейчас. В невольно раскрытом рту замер язык, напрасно силящийся оторваться от нижних зубов; пот склеил пряди светлых волос; из-под прикрытых век сверкали необычной синевой белки; и только руки, торопливо, резко сплетавшиеся и расплетавшиеся, так что слышен был хруст суставов, позволяли догадываться, что страдает больше душа Оттона, нежели тело. Лицо было мокрое от слез, с беспомощного языка вместе с пеной слетал бессвязный лепет, в котором ухо Аарона могло уловить лишь: «Я, отец… для меня, дорогой отец…» Чем дольше, чем встревоженнее, чем озабоченнее вглядывался Аарон в преобразившееся лицо императора, тем шире раскрывались глаза Оттона, зрачки постепенно возвращались на место, заново обретали жизнь, уподобляясь детскому взгляду: столько было в нем доверия, молящего о помощи слабому. Именно эта слабость послужила причиной того, что мысль Аарона не устремилась охотником туда, куда ее призывала косноязычная мольба, настоящее скуление гончего пса, больно раненного разъяренным зверем, за которым он кинулся в мрачные дебри.
В голове Аарона промелькнуло: «Сейчас или никогда». Он решил: сейчас.
— Ты не назвал, сын мой, самого страшного своего греха. Ты не сказал о клятвопреступлении, о нарушении торжественного императорского слова, не признался, каясь, что ты жестоко казнил Иоанна Кресценция, который отдался в твои руки, получив обещание помиловать его.
И вновь стук в висках, шум в ушах, холод в пальцах. И тем сильнее, чем больше появлялось на лице Оттона самообладания и готовности к сопротивлению.
— Ты не должен меня об этом спрашивать, — шепчут, пересиливая беспомощность, губы. — Я не первый раз исповедуюсь после казни Кресценция, это дело моя душа давно оставила далеко позади.
Аарон наклоняет голову. Дрожащей рукой касается своей челюсти, такой напряженной, что он даже чувствует, как пульсирует жилка под топкой, сухой кожей. Отступить? Признать себя побежденным?
— И что же тебе сказали прежние исповедники, когда ты признался им в этом грехе? — спросил он тихим, замирающим голосом.
— Я не каялся в казни Кресценция ни перед кем, не считал это грехом.
— Но это же был грех, сын мой, и тяжкий. И раз уж ты не признался в нем ни одному исповеднику, то он и не был тебе отпущен, и ты не имеешь права говорить, что душа твоя давно оставила это далеко позади. И они — эти исповедники — неужели не спрашивали тебя об этом грехе?
— Ни один не осмелился. Ты первый.
Он произнес это глухим голосом, полным удивления, оскорбления, почти гнева, а одновременно и признания. И эта волна признания прорвала уже подрытую плотину сопротивления — она рухнула на гордость, на веру в безошибочность императорских приговоров. Рухнула, обрушилась с силой, ее подгоняла другая волна — та, что прошла недавно и теперь возвращалась вновь, еще более мощная, чем раньше: волна детского доверия и мольбы о помощи. Бурный поток слов, которыми ворвалась неожиданно душа Оттона в слух и мысль Аарона, уже ничуть не напоминал тех гордых объяснений, которые должны были раскрыть исповеднику, слишком темному, слишком глупому, чтобы все понять, благородные побуждения наказать франкского центуриона. Говоря о казни Кресценция, Оттон выглядел ребенком, который просит взрослого, чтобы тот помог ему самому понять не совсем ясное, удивительно запутанное дело. Да, он обещал Кресценцию помилование — обещал искренне, не мысля ни о каком коварстве. Он хотел даровать ему не только жизнь, но и свободу — он отправил бы его в изгнание, он бы даже наградил его каким-нибудь званием и должностью на восточных или северных рубежах империи. Презренная ложь все слухи, распускаемые врагами императора, что он только притворялся, что хотел обманом выманить Кресценция из мощной крепости, где бы он еще долго мог обороняться. Ведь он же принимал его после сдачи как почетного гостя, а не как пленника. Но во время пиршества на него вдруг нашло откровение от духа святого, у него открылись глаза, ему открылось, что Кресценций не перестает строить козни против императорского величества, хочет привлечь на свою сторону самую дорогую Оттону душу, хочет сделать ее орудием…
— Откуда же, сын мой, эта уверенность, что тебя осенил дух святой? — строго прервал императора Аарон. — А не были ли это демонские козни?
По лицу Оттона покатились слезы. Он не знает, поистине не знает, не может сказать, действительно не сатанинский ли здесь умысел. Но нет, пожалуй, все же божественное прозрение. Пусть преподобный отец сам подумает. Есть в Риме женщина по имени Феодора Стефания. Эта женщина горячо любит императора, так, как ни одна женщина не любила ни одного мужчину. Женщина эта была женой Кресценция, она спала с ним, родила ему детей, потому что так требовала семья, — обычное дело. Он, Оттон, знает, и хорошо знает, наверняка знает, что она была довольна, была счастлива, когда император отобрал ее у Кресценция. Но он, От-топ, не жестокий человек, как о нем говорят некоторые, он даже не злой, душа у него мягкая: хотя Кресценций тяжело провинился против величества, но, раз уж он отец детей Феодоры Стефании, императора обрадовало, что он может ему простить и не казнит его, не заточит, только изгонит из города, как можно дальше от Феодоры Стефании. Но во время пиршества, за столом, накрытом на троих, император вдруг заметил, что Кресценций обменивается с Феодорой Стефанией лукавыми взглядами… и если бы только взглядами — они пересмеивались… Да. Оттон хорошо заметил, хотя сидел боком, — они смеялись: сначала Кресценций, потом они вместе — смеялись над ним, над императорским величеством… Смеялись, радостно и злорадно помышляя о кознях, которые Кресценций будет строить против Оттона, к которым будет склонять слабую женскую душу своей бывшей супруги… Так пусть же скажет преподобный отец: разве не праведно, не прозорливо поступило императорское величество, обрубив в благородном гневе корень гнусной измены, прежде чем из него вырос цветок ядовитого святотатственного преступления?!