— Бедную, святейший отец? — удивленно шепнул Аарон.
— Через два-три часа ты и сам убедишься, какая она бедная, как достойна она милосердия…
Долго прохаживались они по галерее. На темном небе, словно панцирь на воине, которого поразило оружие противника, трескались серебристые тучи. Словно капельки крови, просверкали кое-где красноватые звезды, а кое-где, словно слезы, — алмазные звезды. Сильный порыв ветра рвал тоненькое, высокое деревцо, под которым несколько дней назад стоял Болеслав Ламберт, с замиранием сердца вслушиваясь в разговор папы с Дадо и аббатом Львом, разговор, который казался ему безжалостным лязгом засовов, навсегда запирающих дверь возвращения в родную Польшу.
— Взгляни на то деревце, — сказал папа Аарону, — присмотрись, какое оно возвышенное, какое гордое, какая у него раскидистая крона. Ты видишь: только что ветер раскачал его и даже ударил о ствол могучего соседнего дерева… И вот — смотри, смотри — уже гнется в другую сторону, уже ломает свои ветки о камень колонны… Вот с такой душой тебе и придется говорить. Разумеется, если ты сможешь склонить ее, чтобы она позволила тебе беседовать с нею. Если только не оцепенеет, не уйдет глубоко, как улитка в скорлупу, сведя всю исповедь к торопливому, краткому перечню грехов. Но ты должен, должен, Аарон, заставить эту душу, чтобы она не слова произносила, а разговаривала с тобой. Самое главное, сын мой, чтобы ты сумел навести, как умелый охотник гончую, кающуюся душу на след таких деяний, которые, как крупный зверь, забиваются в недоступную чащу. Таких деяний, которых, может, доселе не коснулся голос совести, чего он, может быть, даже не почувствовал в себе, не веря, что они укрылись там, в чаще. Помни: это самое главное. То, что он сам благодаря тебе будет знать о себе, куда важнее, чем то, что ты узнаешь от него. Видишь, как звезды разрывают мрак, постепенно проясняя небо? Вот и ты будешь такой звездой, Аарон. Те, что на небе, должны завидовать тебе. Никакой мрак не скрывает таких тайн, как мрак человеческой души. Таких захватывающих тайн, сын мой. Звезда увидит Рим и Тибр, горы и море, дворцы и храмы, тела зверей и тела людей. Ты же увидишь то, чего не увидит ни одна звезда, — то, что есть в человеке, то, чего он не знает о себе. Я полюбил тебя, увидев, что ты любишь великую мудрость древних так же, как люблю ее я.
И он неожиданно смолк. Двор наполнился неожиданно возникшими откуда-то людьми.
— Государь император едет! Он у ворот! — послышались возгласы.
— Открыть и осветить храм! — приказал Сильвестр Второй. — Все отцы, находящиеся в Латеране, отправляются к главному алтарю с пением покаянных псалмов!
И, обращаясь к Аарону, торопливо добавил полушепотом:
— И не смей передавать мне то, что услышишь от государя императора. Помни об этом! Будь осторожен! А теперь ступай приготовься, заостри мысль свою, как воин натачивает меч перед битвой… Я буду молиться, чтобы снизошла к тебе милосердно предвечная мудрость… И хочу дать еще несколько советов. Смело задавай вопросы, хотя бы они дерзко задевали гордость исповедующегося. Чем смелее будешь, тем лучше. Если он станет говорить о судьбах империи, посоветуй, чтобы не тянул со своим согласием послать королевскую корону патрицию Болеславу, польскому князю. Строго потребуй, чтобы император как можно скорей взял себе супругу. Лучше всего из рода Каролингов. Объясни, что это не принижает величества — брать жену из оскудевшего рода: благодаря супружеству императорское сияние упадет на избранницу и возвысит ее над всеми королевами мира. Постарайся сделать так, чтобы государь отдалил от себя Феодору Стефанию. Если не сможешь, по крайней мере добейся, чтобы мысль императора как можно чаще возвращалась, и еще долгое время после исповеди, к отдалению Феодоры Стефании. Это очень важно. Запомни: очень важно.
Оттон входил в храм Иоанна Крестителя, окруженный многочисленными пресвитерами и монахами — вместе с ними пел: «Miserere mei, Deus, secundum magnam misericordiam Tuam»[ «Помилуй меня, боже, по великой милости твоей» (лат.).].
На нем была темная, без всяких украшений хламида, на голове лавровый венец. Перед главным алтарем он преклонил колена, снял венец, положил ого на поднос и коснулся листьев горящей лучиной. Венед долго горел — все время, пока пели семь псалмов. Когда хор умолк, император протянул руку к подносу, взял горсть свежего, еще не совсем остывшего пепла и посыпал им голову. Толпа расступилась — Оттон в одиночестве направился к часовне, где ожидал его Аарон. По храму пролетел глухой, многоустый шепот: собравшиеся узнали исповедника, дивясь неожиданному отличию, завидовали, не одобряли. Оттон также узнал его. А узнав, обрадовался. Прежде всего его обрадовал шелест удивления и огорчения за его спиной: так и случилось, как он ожидал, папа назначил для исповеди священника, действительно самого захудалого из всех, что его окружали, — молодого монаха-чужака, только недавно удостоенного священства. И он даже припомнил, что именно этот монах сделал перевод из греческой книги, описывающей обычаи двора базилевсов. Это его тоже обрадовало. Перед ним скорей папский придворный, чем солидный церковный иерарх. Эта исповедь перед кем-то незначительным, пожалуй, лучше всего доказывает, что папа разделяет мнение императора: выслушивать его грехи достоин лишь сам господь бог.
Оттон встал на колени и, бия себя в грудь, произнес покаянную формулу. Потом торопливо, но отчетливо и обстоятельно принялся называть дни, когда пренебрегал молитвами и постом. Было их не много. Император не оправдывался ни войнами, ни путешествиями, ни болезнями. Бил себя в грудь и быстро шептал:
— Согрешил, сожалею, исправлюсь.
Истинным раскаянием звучал его голос, когда он признавался в излишней — вопреки даденным клятвам — медлительности с возведением церквей в честь святого мученика Войцеха-Адальберта. Ведь он же дал обет воздвигнуть их во всех крупных городах империи, а на самом деле даже островная церковь на Тибре еще не закончена — так что он бил себя в грудь, сокрушался, обещал все исправить.
Потом попросил отпустить ему грех скупости: слишком мало золота раздал монастырям, которым наказал молиться за душу недавно умершей бабки императрицы Адельгейды. Бил себя в грудь, сокрушался, обещал все исправить.
Признался, что неправедными подозрениями обидел маркграфа Гуго. Но не сказал, в чем его обвинил. Аарон не спросил.
Признался, что слишком медлительно занимается делом магдебургского епископа Гизело, который вопреки канонам захватил землю бывшего мерзебургского епископства. Особенно сильно бил себя в грудь, вспомнив оскорбления, которыми он осыпал майнцского архиепископа Виллигиса. Не уточнил, за что разгневался на архиепископа.
Ошеломил Аарона замечанием, что не выполняет должным образом свои обязанности перед империей, все еще медлит послать королевскую корону своему вернейшему слуге патрицию Болеславу, князю польскому. Сказал, что летом второй раз съездит на могилу святого мученика Войцеха-Адальберта в славянском городе Гнезно и тогда лично наденет корону на главу патриция империи.
Признался также в грехе чрезмерного попустительства. В связи с празднествами в честь Ромула приказал освободить из римских темниц не только воров, но даже убийц. Этот грех он постарался оправдать: ему очень хотелось, чтобы в дни торжеств не было в Риме ни одного дома, где бы не царила радость.
— Когда ты последний раз исповедовался, сын мой? — прервал его Аарон.
Неожиданный вопрос ошеломил Оттона. Он высоко вскинул густые брови, широко раскрылся красивый рот, бьющая в грудь рука застыла в воздухе. Аарон почувствовал, как бурно стучит в висках, шумит в ушах, как холодеют кончики пальцев: он начинал сражение. И еще не знал, что же больше всего поразило Оттона — сам вопрос или обращение «сын мой», которым молоденький исповедник отчетливо дал понять, что сейчас стоит перед ним на коленях только кающийся грешник, зависящий от него, исповедника, а никак не императорское величество.