— Грозит ли?! — воскликнул папа. — Он сам ее ищет. Помнишь, я говорил тебе о нищем, который прозрел. Тогда я сказал, для него лучше, что он видит, хотя и не питает теперь иллюзий, будто он король. Но коль скоро этот нищий начинает размахивать своей клюкой, желая отомстить за свое разочарование и боль тем, кто действительно держит в руке скипетр, — тут уж приходится опасаться, что он потеряет не только зрение. Так ему и скажи. Можешь сказать, что это мое предостережение.
Аарон в точности повторил Тимофею слова папы. Ответ друга привел его в такое изумление, что он долго не мог опомниться. Всего ожидал, но не того, чтобы Тимофей заговорил о Феодоре Стефании. Без вопроса о ней, без понукания. Говорил свободно, спокойно, только с некоторым напряжением мысли, будто вел речь о чем-то ином.
— Его святейшество говорит, что нищий прозрел и это хорошо? Может быть, и хорошо. Но действительно ли прозрел? Хорошо ли он видит? И будет ли когда-нибудь видеть все хорошо? Вот я поверил, что она любит Оттона. Сама в этом меня уверяла, я же тебе рассказывал. А тут как-то говорит мне дядя Иоанн Феофилакт: «Если это для тебя, дурака, хоть какое-то утешение, то знай, что она вовсе не любит императора. Одного только она любила, мужа своего. И удивляться этому не приходится, потому что такой мужчина, каким был предатель Кресценций, для красавицы истинное сокровище». Не знаю, что меня тогда подтолкнуло, только я повторил дяде чьи-то слова про Оттона, будто мыслию он любит так, словно ему четырнадцать лет, а телом — как старец. Дядя даже с кресла подскочил. Страшными глазами на меня смотрит — страшными, но и как будто испуганными: «Кто тебе это сказал?» Я говорю, что в городе так болтают. Прошелся он несколько раз по комнате, поглядывая на меня исподлобья. Потом буркнул: «А мне-то что, кто бы ни говорил». Потом снова сел, подумал и, покачивая головой, изрек: «Да, именно так. А вот Кресценций, когда ему было пятнадцать лет, и мыслью и телом так любил, будто ему тридцать. И доживи он до семидесяти — все так же любил бы».
Передавая Аарону разговор с дядей, Тимофей прохаживался по комнате, как будто он Иоанн Феофилакт. Прохаживаясь, все говорил о Феодоре Стефании. Размышлял вслух, мог ли дядя сказать правду. Ведь если она любила больше всего мужа, то что связывает ее с Оттоном? Страх, что ей открутят голову, как говорил Экгардт? Нет, не похожа на трусливую душу — сама же сказала, что с нее станется, может броситься с Авентинской или Тарпейской скалы, если ее принудят пойти на ложе с немилым. Хотела собой заплатить за жизнь Кресценция? Но ведь она же называет мужа изменником и говорит, что Оттон имел право и даже обязан был казнить его.
— Тогда бы она ушла от него после казни Кресценция, если это была правда, — перебил Аарон.
— Правильно. Ушла бы или с Тарпейской скалы бросилась. Не побоялась бы. Ни Оттона на земле, ни демонов в преисподней. А ведь осталась с Оттоном.
— Может быть, за сына тревожится?
Тимофей остановился:
— За сына, говоришь?
Подошел к Аарону так близко, что почти коснулся его груди вышитым на одежде изображением колонны.
— Видишь ли, братец, — сказал он медленно, с усилием выговаривая каждое слово. — Не будь она распутной женщиной, то, пусть и на шаг из Рима не хочет двинуться, убежала бы, спасая сына, хоть в славянские дебри, и на ложе к Оттону, немилому ей, не взошла бы. Ведь она же знает меня, могла бы со мной в дебрях безлюдных год прожить, и два, и десять, а если бы сказала: «Не трогай меня», я бы не тронул.
Он сменил тему разговора. С улыбкой попросил Аарона поблагодарить папу за предостережение.
— Твой учитель, наш святейший отец, воистину великий мудрец. Ведь кто такой мудрец? Тот, кто больше знает. А он не только знает, кто где палкой размахивает, но думаю, да нет, просто даже верю, что он знает о себе и то, чего Болеслав Первородный никогда о себе знать не будет, пока ему кто-нибудь умный не растолкует: ведь знает же, что и сам на палочке ездит.
— Как ты смеешь так говорить о святейшем отце?
— Да ведь я его только восхваляю. И больше того скажу: я думаю, что святейший отец единственный человек в мире, который может решиться не только с палки слезть, по еще и сакса на палку посадить, а сам на его копя сядет. Более того, уверит сакса, что ничего не изменилось: что папа по-прежнему на палке, а сакс все на коне.
Аарона глубоко возмутило, что Тимофей так бесцеремонно говорит об учителе Герберте, о наместнике Петра. Но припомнил его слова, сказанные вскоре после возвращения Оттона в Рим. Город готовился отмечать день Ромула, который должен был праздноваться так торжествепно, как никогда, с тех пор как Константин Великий перенес императорскую столицу на Босфор. Из Лотарингии, из Ставло, приехал сам монах Поппо, прославленный зодчий, — он должен был руководить всеми строительными работами в Риме. Радостное настроение усиливалось еще и тем, что к концу близился тысячный год — год, который вызывал столько тревоги среди миллионов жителей, а радостные, даже лихорадочные, надежды — лишь у очень немногих. Оттон почти не показывался на Авентине, дни и ночи проводил у папы. Латеран кишел епископами и аббатами, прибывшими из Саксонии, Восточной Франконии и обеих Лотариигнй. Но наиболее торжественно принимаемым гостем при папском дворе был потомок королей Западной Франконии Арнульф Каролинг, счастливый соперник Герберта в борьбе за реймское архиепископство. С трепетом переступал он порог панского дворца: ожидал дурного приема от своего многолетнего соперника, который, еще недавно преследуемый, гонимый, травимый, держит ныне златые Петровы ключи. Но не успел он упасть в ноги папе, как тот уже обнимал и целовал дорогого сына в лоб, в щеки, в губы. «Если бы ты не победил меня тогда, я бы не бежал к Оттону, не расположил бы его к себе и не был бы сейчас папой», — дружелюбно улыбались Арнульфу глаза Сильвестра Второго. Он даже преклонил колена перед недавним соперником и с непритворным волнением попросил простить за то, что Арнульф столько лет провел в узилище, брошенный туда дружественно настроенным к Герберту королем западных франков Гуго.
На последний день года была назначена церемония вручения Арнульфу паллия, освященного на гробнице святого Петра. Через приоткрытые двери Аарон услышал, как папа уточняет с императором порядок церемонии. «Но я никогда, никогда не смогу себя заставить, — восклицал Оттон взволнованным, даже гневным голосом, — надеть перстень на палец человеку, который причинил столько страданий, столько унижений моему дорогому учителю!» — «Ему уже все прощено», — отвечал Сильвестр Второй. «Бог ему простил, ты ему простил, по не я, так легко я не прощаю!» — все пуще горячился Оттон. Папа старался убедить его мягким, спокойным голосом. Аарон услышал, как Оттон топнул ногой. «Я не позволю, никогда не позволю подвергать осмеянию священное императорское величие! — кричал он все более срывающимся, смешанным уже с яростным рыданием голосом. — Никому не позволю, даже тебе! Я знаю, знаю, я все знаю… Ты хочешь осмеять мое величие, унизить его… чтобы ярче сияло величие Петровой столицы… Ты меня еще не знаешь, не знаешь… Я не надену Арнульфу перстень на палец. Я сказал: не надену. И скипетром его не коснусь. Я сказал. Конец! Если хочешь, сам надевай ему перстень, снижай торжественность церемонии, императорское величество в ней участие не примет».
Наступила минутная тишина. Аарон подумал, что император напрасно горячится, ведь архиепископство в Реймсе получает тамошний митрополит обычно не от императора, а от другого помазанника, короля западных франков: в королевские, а не в императорские ладони вкладывает свои руки архиепископ, королю клянется в верности, король касается его плеча скипетром.
После долгого перерыва послышался голос Сильвестра Второго. Как обычно, размеренный и спокойный, по Аарон настолько хорошо знал своего учителя, что даже из соседней комнаты не мог не уловить в этом голосе легкого, очень легкого, огромным усилием подавляемого волнения. «Императорская вечность приказывает мне надеть Арнульфу перстень на палец?» Оттон вновь топнул ногой: «Я вовсе не заставляю, я только сказал, что я его не надену, и если не ты, то никто его не наденет и канон не будет выполнен». «Как верный и послушный слуга императорского величества, — ответил многозначительным топом Сильвестр Второй, — я по смогу это сделать, пока императорская вечность не заявит недвусмысленно, что полагает правильным, если наместник святого Петра наденет перстень на палец вновь назначенного архиепископа». — «Не терзай ты меня! — пронзительно крикнул Оттон. — Вот как ты мне преданно и послушно служишь?! Заявлю, что ты хочешь, заявлю перед всем миром… Хочешь свидетелей? Гериберт, Гуго, Аде-мар, Поппо, идите сюда, скорей идите, слушайте, что я заявил недвусмысленно, объявил торжественно вот этому милому, но ловкому человеку, который хитроумно полагал, что ему удастся принизить императорское величие, но ему не удалось., и никогда не удастся…»