Самое главное вдруг перестало быть самым главным. С таким нетерпением, с таким возбуждением ожидал Аарон минуты, когда наконец-то встретятся Тимофей и Феодора Стефания. Столько вложил в это сердца. Добился: встретились. А ведь целых два часа, пока они говорили, он не о них думал. Был далеко от них. Был с этой шестеркой — и со всеми пленниками всех времен и на всей земле. Был с сыновьями арендаторов, которые вовремя не внесли деньги. Со всеми, кому так легко отрезать язык, чтобы не говорили; проткнуть уши, чтобы не слышали; выколоть глаза, чтобы не видели.
Где-то далеко лязгнуло железо. Наверное, какой-то воин задел кольчугой о каменный столб у входа в церковь Санта-Мария-ип-Космедии. Но Аарону показалось, что он слышит звон нагрудных щитков, о которые бил когда-то рукой Григорий Пятый, восклицая сквозь слезы: «Война войне!»
И только когда Феодора Стефания вышла из глубины храма Фортуны, он вспомнил о ней и Тимофее. В руке она держала фонарь, который, выходя из лектики, взяла из рук немого. При слабом свете фонаря Аарон увидел слезы, поблескивающие на ее разрумяненных щеках.
— Эти слезы еще большее оскорбление, чем смех, — плача пожаловался другу Тимофей. — Что из того, что она выходила со слезами, хотя пришла со смехом. Конечно, слезы не оставляли никакой надежды, потому что, пока она смеялась, он еще на что-то уповал.
Она смеялась, когда он сказал ей:
— Здравствуй, наконец-то ты пришла.
Она смеялась, когда ответила ему:
— Здравствуй, этот чудак сказал, что ты уже пять лет ждешь меня.
— Жду. Ты велела ждать год. А я верно жду пять.
— И чего ты ждешь, глупый мальчишка? Соврал, соврал, вовсе не лишился ты зубов… Все такие же красивые… А может быть, все наврал?
Нет, она быстро убедилась, что Аарон не солгал. Охватив виски ладонями, она внимательно вслушивалась в поток горячечных, жарких слов. Как раньше Аарона на колеснице, так и теперь время от времени прерывала она его то смехом, то возгласом, нередко гневным и почти презрительным, но чаще полным искреннего изумления и даже искренней, хотя и приправленной весельем, растроганности. Сначала вырвала из его рук свою руку, а потом сама сжимала его ладонь и даже гладила по волосам. Ребенок, какой ребенок! Значит, папа и император обещали ему ее в законные жены? А он не подумал, что она, может быть, предпочла бы прыгнуть с Авентинской или Тарпейской скалы, только не пойти с ним на брачное ложе? Ни разу об этом не подумал, так ведь? Она, конечно, шутит, сейчас у нее вовсе нет причины прыгать со скалы, ведь он такой милый, такой красивый мальчик — но как это получилось, что он вбил себе в голову, будто она его любит, что хочет быть его женой? Она дала ему зеленый платок, отвернула зеленое платье и дала поцеловать подкладку? Потому что ее развлекали и веселили его горящие глаза, такие красивые глаза, она отлично их запомнила, как они пожирали горящим взглядом подол соседки в хороводе танцующих — тогда, у святого Лаврентия, помнишь? Она все помнит, все помнит: что со смехом обещала ему себя, если в течение года соблюдет ей верность… и когда давала ему платок, верила, что соблюдет… знала, что соблюдет… и это не только забавляло ее, но и волновало, трогало, наполняло гордостью — и не раз, когда он был в изгнании, она вспоминала его, и после его возвращения она исполнила бы свое обещание… если бы не…
— Если бы не отобрал тебя у меня государь император, — угрюмо, глухо сказал Тимофей.
Отобрал ее у Тимофея? Она вновь засмеялась — на этот раз явно презрительно, нарочито презрительно. Она не знает, что там наобещали Тимофею папа и император — с нею никто об этом не говорил. А почему это Тимофею в голову не приходит, что, может быть, не ее отобрали, а она отобрала государя императора у всех этих княжен, у всех королевен на земле? Неужели ее удел только любить тускуланских юнцов? Вот как высоко ее ценит Тимофей! Хотел бежать с нею в широкий мир? Забиться с нею в дикие славянские чащи?
— Миленький ребеночек, государь император, покидая Рим, целовал у меня пальцы на руках и ногах, чтобы я поехала с ним в широкий мир — а я осталась! Дочь Рима должна кочевать но германским чащобам?! Дышать смрадным воздухом дымных деревянных лачуг, которые германцы зовут замками?! Чувствовать, как тебя мутит от пива и мяса, жаренного на отвратительном говяжьем сале?! Не видеть солнца, которое золотит кипарисы и колонны?! Не видеть сына?!
— Сына мы взяли бы с собой.
Услышав эти слова, она перестала смеяться. Ласково погладила его по волосам, по щеке, по губам. Нет, для нее увидеть широкий мир — это значит гнать на четверке коней навстречу осеннему вихрю по Аппиевой дороге, погружать ноги в Альбанское озеро и возвращаться, медленно возвращаться в Рим, в ее город — в город, с которым ничто не сравнится на всем свете. Недаром варвары все тянутся и тянутся к ее городу — конца им нет!
— Мальчик мой милый, значит, ты целых пять лет был верен своим любовным мыслям обо мне? Почему же ты меня раньше не нашел? Я бы давно освободила тебя от этой клятвы. Такой красивый, столько женщин по тебе вздыхают по ночам, а ты, как монах, губишь свою молодость… Хочешь, чтобы я тебя сразу в глаза поцеловала? В верные губы? Почему отодвигаешься? Да какой же ты еще ребенок!
И она прижалась к нему. Сунула свою руку под его руку. Ласково улыбаясь, заговорила о двоюродной сестре Кресценция, которая изводит ее воздыханиями о том, до чего хочется ей пойти в постель с неким молодым тускуланским графом, племянником Иоанна Феофилакта… А ей и в голову не приходило, что это она о нем, о Тимофее, говорит — ну конечно же, о нем, ведь не о Григории же, тот такой угрюмый и уродливый! Ах, до чего же красива эта девушка.
— Ты не поверишь, Тимофей, я наглядеться не могла на нее… Почему ты отодвигаешься, странный какой?
Долго говорила она с ним, и чем дольше, тем ласковее, тем искреннее — будто он ей брат, поверенный ее с детских лет, а не чужой человек, с которым она только дважды и говорила-то, и последний раз четыре года назад. Вздыхала о судьбе своего сына. Когда подрастет, государь император пообещал дать ему достойное правление, только далеко, в какой-то Павии — а ведь он внук и правнук патрициев Рима. Ни за что она не позволит оторвать его от этого города! Если бы император слушал ее во всем — но он слушает и папу, и Гериберта, и Дадо, и Гуго… Только никто, кроме нее, не даст ему верного совета… никто так о нем не думает…
— Не смогла ему посоветовать, чтобы Кресценция не казнил, — раздраженно сказал Тимофей.
Дрогнула засунутая под его руку рука. Дрогнула прижатая к его ноге нога. Но быстро Феодора Стефания овладела собой. С глубоким вздохом шепнула, что хотела спасти Кресценция, по государь император раскрыл измену и впал в страшный гнев. Она очень страдала и поныне часто плачет, вспоминая супруга, но не может не признать, что государь император имеет право, это даже его долг — выслеживать и карать измену. И вновь вздохнула.
— Я хорошо знаю, как ты верна ему… Видел, как ты подбадривала его улыбкой, когда тех… казнили…
Он хотел сказать «терзали», но не решился, жалко ее стало.
Растроганно смотрела она в его преданные глаза. В страдающие глаза. Нет, пусть он не думает о пей плохо, пусть не думает, что он смешит ее своим обожанием. Трудное это дело — любить, ах, трудное! Знал бы он, Тимофей, как трудно иной раз любить Оттона… Он тоже такой странный. По-другому странный, но тоже странный! В постели иной раз даже страшно с пим — то смеется дико, как безумный, то вдруг плачет. Или кричит, и пена выступает на губах. И во сне кричит и плачет. Нередко бьет ее, отталкивает, говорит, что она его вечного спасения лишает… Или падет к ее ногам и целует их — со слезами восклицает, как он счастлив. Вся любовь его такая странная; справедливо, ах, как справедливо сказал кто-то, что мыслью Оттон любит так, словно ему четырнадцать лет, а не девятнадцать, — а телом, словно ему семьдесят.
— Кто это сказал?
— Не помню. Кажется, Кресценций.
Вновь дрогнула прижатая к его ноге нога. II он дрогнул. Странный какой-то взгляд устремила она на него. В глазах блеснули слезы. Вся изменилась в лице. И вдруг опустила глаза. Раскрыла полные, влажные губы, но зубы были крепко стиснуты. Глухо выдавила, что страшно любит его… что очень он близок ее душе… близок этой своей верностью… Не хочет она, чтобы он изводил себя любовью к ней. И если он поклянется ей, поклянется святым Тимофеем, памятью своей матери, что никто никогда не узнает от него… и при этом поклянется, что никогда, никогда больше этого самого от нее не потребует, то она…