Тимофей с жаром рассказывал о пребывании Оттона в обители у старца Нила. Дрожащим голосом привел слова императора: «Вот шатры Израелевы в пустыни; люди живут в этом мире, как скитальцы — знают, что не здесь место их постоянного пребывания». Слова эти были для Тимофея зароком передачи ему Феодоры Стефании. Еще сильнее дрожал его голос, когда он привел ответ Нила на просьбу Оттона, чтоб тот потребовал у императора всего, чего он хочет. Аарону показалось, что грозное эхо суда над Иоанном Филагатом гремело в словах столетнего пустынника, когда он сказал: «Ни о чем я тебя не прошу, потому что и ты умрешь и дашь ответ во всех своих деяниях». Тимофей же слышал в них предостережение, чтобы император возвратил отобранную им чужую женщину. И когда Оттон, раскаявшийся и трепещущий, упал со слезами на колени перед Нилом, кладя к его ногам свою диадему, — разве он не сложил тогда с себя вместе с диадемой все земные привязанности и страсти?!
Даже поход Оттона в далекие славянские земли казался не чем иным, как еще одним шагом к отказу от Феодоры Стефании.
— Он, наверное, не вернется оттуда, — шептал Тимофей. — Ведь Оттона еще давно уговаривал его друг епископ Адальберт вместе отречься от мира сего, посвятив себя обращению язычников. В польском княжестве над могилой Адальберта Оттон примет обет следовать по стопам мученика; устрашенный приближением страшного суда, не покинет он гробницу, которая стала святыней; глас архангельских труб не дойдет до слуха Оттона-императора, а прозвучит в ушах Оттона — кающегося грешника, которому благословение друга, святого мученика, облегчит пред страшным часом отрешение от всего-всего земного!
Аарону очень хотелось спросить самого Тимофея: «А ты как, брат? Неужто не считаешь, что и тебе страшный час прикажет отрешиться от всего земного?» Но, вглядевшись в Тимофея, решил не спрашивать. Было ясно, что, если только встанет Феодора Стефания в страшный час рядом с Тимофеем, если дозволит ему припасть щекой к своей ноге, как сама припадала к ноге Оттона, без всякого страха будет слушать Тимофей глас архангельских труб, без чувства греха взглянет в божественные очи того, кто спустится на облаках, неся карающий меч.
Прощаясь с Аароном, вспомнил Тимофей о похвальной набожности нового вормского епископа, Франко, преемника умершего канцлера Хильдибальда. Ведь это же Франко уговорил императора провести совместно в пещере под церковью святого Климента сорок дней и ночей — и провели их в неимоверно суровом посте и умерщвлении плоти, даже монастырскими уставами такое строгое покаяние запрещается и даже клюнийским. А на сорок первый день Оттон заявил всему двору, собравшемуся вместе с сенатом Рима, что непременно снимет диадему и навсегда уйдет в обитель, вот только найдет достойного преемника, которому мог бы передать императорское звание. Сердечно, растроганно говорил Тимофей об Оттоне.
Аарон проводил друга теплым взглядом. Бедный Тимофей! Знает, что было на сорок первый день, по, видимо, не слышал о том, что произошло на сорок второй. Так вот, рано утром примчался Оттон с Авентина в Латеран. Был он явно невыспавшийся, только не похоже, чтобы провел ночь на жестком, покаянном ложе. Потребовал от папы, чтобы тот давал Феодоре Стефании уроки игры на органе. Бабка его императрица Аделаида играла на цимбалах, сестра София — на арфе, а Феодора Стефания будет играть на органе. Будет, ибо так угодно императору. Будет! «А я полагаю, что не будет», — спокойно ответил Сильвестр Второй, выражая почтительным, по не лишенным ехидства тоном безграничное удивление, что императорская вечность, которая вчера еще решила расстаться с диадемой ради пустынной обители и вообще отречься от всего мирского, уделяет сейчас столько удивительного внимания делам столь мирским, как обучение музыке женщины, которую его величество удостоил чести провести с ним первую ночь после выхода из пещеры, где он свершал покаяние. Тогда Оттон затопал ногами, схватился за волосы, сорвал с шеи цепь, разорвал на груди одежды и с пеной на губах упал на пол, крича сквозь громкие рыдания, что все, все его предают… все ненавидят… все его презирают, только она одна ему верна… одна она его любит… любит его самого, его тело и душу, а не могущество и власть, одна желает ему добра, в то время как даже папа — осыпаемый такой любовью и такими милостями папа — готов заточить его в монастырь или в пустынную обитель, чтобы самому посягнуть еще и на императорскую диадему… и золотые ключи, и золотых орлов держать в одной руке!..
Долго пришлось врачевать папе изболевшую, недоверчивую душу Оттона. И он врачевал ее, рисуя чудесные картины святости и могущества Оттонова величия. Предсказывал ему владычество не только над всем христианским Западом, по и над греческим Востоком, над странами Полумесяца, над сказочной Индией и страшной Лемурией — над вечно заснеженными землями гипербореев и над морями, которые ослепительная северная заря украшает тысячами красок наподобие коронационного одеяния Оттона. Обруч страшного океана окружает земной круг — в его черных водах будет поить копей дружина Оттона! Черные цари пустыни будут подножием Оттоновым. Гомер и Платой, Овидий и Вергилий вздыхают на том свете оттого, что не могут вернуться на землю и вступать в диспуты с Оттоном о философии, о риторике, о поэтическом искусстве. Франк на Рейпе уже не франк, сакс уже не сакс на Эльбе, скиф уже не скиф, и венет не венет — все утратили имя свое, которое отличало одних от других, всех сравняла, объединила их малость перед величием Оттона — ничтожность праха перед солнцем, ничтожность воробьиного трепыхания перед поднебесным ширянием златокрылого орла, ничтожность варваров перед светозарным Римом, ничтожность мига перед вечностью.
Утомленный любовной ночью, опустошенный недавним взрывом, убаюканный медоточивой речью Сильвестра, Оттон заснул. Заснул крепким, беззаботным сном ребенка, раскинув ноги на леопардовых шкурах, привалясь головой к коленям папы. Гордо и радостно улыбаясь во сне. Проспал он около часу. Открыл глаза, зарделся, смутился: сам наместник Петра, мудрец из мудрецов, Герберт, не двигался целый час, чтобы не потревожить сон девятнадцатилетнего юнца! По не выдавил из себя Оттон слов извинения, лишь прозвучали холодные слова высокомерной похвалы:
— Искренне ты вкладывал свои руки в мои ладони. Верно служишь. По праву владеешь достоянием Петровым. Как небесный ключарь заботится о господнем величии, так и ты печешься о нас. Благословение господне с тобою.
И уже не настаивал, чтобы папа учил Феодору Стефанию игре на органе. Единственно упросил, чтобы она могла по вторникам приезжать в Латеран слушать игру Сильвестра Второго.
Приезжала она на паре лошадей, а иногда ее приносили в любимой Оттоновой лектике. На обратном пути ее всегда сопровождал кто-нибудь из папских придворных, занимая подле пее место в колеснице или шагая рядом с лектикой. Аарон выждал, когда Оттон покинет Рим, после чего немедленно приступил к осуществлению своего замысла. Он спокойно обдумал каждый шаг. В первый вторник после отъезда Оттона он упросил придворного, который должен был в тот вечер сопровождать Феодору Стефанию, чтобы тот уступил свое место при пей, просьбу он подкрепил дорогим подарком — мазью от ожогов. Раздобыл он ее в реймской школе у Рихера: пять лет бережно хранил в память о том, как пять лет сидел с ним на одной скамье, — а теперь расставался с мазью без всякого сожаления. Правда, обливался холодным потом при мысли, что придворный может оказаться болтуном, все выявится и дойдет до папы, который разгневается, может быть, даже отдалит от себя; и хотя обливался потом, трясся, даже плакал, но стискивал зубы и делал то, что вознамерился. Ради дружбы с Тимофеем так далеко зашел в своей дерзости, что впервые с тех пор, как покинул Англию, скинул с себя монашеское облачение и надел нечто, как он полагал, непристойно яркое.
Феодора Стефания правила сама. Он восхищался силой и ловкостью, с которой ее руки управляют парой огромных, огневых, породистых коней. Отлично проскальзывала она в темноте по самым узким улочкам, умело огибала редких прохожих и еще более редкие повозки. Он почувствовал, что его охватывает волнение, даже дрожь какой-то тревоги. Он спрашивал себя, только ли из-за приятеля эта тревога, эта озабоченность тем, чтобы удался дерзкий замысел. Усиленное сердцебиение, резкий гул в висках казались шепотом, выдающим ему собственные самые сокровенные тайны. Неожиданно занемевшие ноги тысячами иголок вынуждали признаться, что ради себя, а не ради Тимофея переменил он монашеские сандалии на тесные, узконосые башмаки. И что же он предпринял? Чего добился? Радостное воплощение мальчишеских снов? Разве это не Пенфесилия, царица амазонок, стоит рядом с ним на боевой колеснице? Рука ее не дрогнет, управляя копями, — не дрогнет метнуть смертоносный дротик в Антилоха, сына Нестора! Он, Аарон, знает, он это чувствует, когда она скользнет по его руке, хватаясь за новый дротик!