Они сели друг против друга. Правой рукой ухватились за короткую шейку широкой чаши. И принялись тянуть ее каждый к себе. Как позади Экгардта, так и позади Дадо встал рыцарь со стилетом в руке. Клинки сверкнули перед самым лбом соперников. Перетягивая чашу, они не могли подать вперед ни тело, ни голову — тут же наткнулись бы на клинок.
Вошел Болеслав Ламберт и шепнул Тимофею, что Аарон ушел с Гербертом.
— Будь здоров, племянничек, — воскликнул Дадо, — гляди, мы тягаемся за твое наследство.
— Святейший отец не отвоевал его, где уж вам, дядя, отвоевать, — проворчал угрюмо Болеслав Ламберт.
— Как знать! — воскликнул Экгардт, неожиданным рывком подвигая чашу к себе. — Не в Риме, не в Риме, мальчик мой, а на Эльбе решаются судьбы славянских княжеств.
И вновь обратился к Тимофею, пользуясь разговорной речью, повседневным языком римской улицы, которым владел бегло.
— Так вот, мальчик, — сказал он голосом, в котором не чувствовалось ни малейшего следа выпитого, — посмотри на эту чашу. Вот мы сидим тут, я и Дадо, потеху устраиваем, проверяем, на что еще годятся наши стариковские руки. Стоит нам захотеть, и мы тут же при всех благородных свидетелях поклянемся, что вопрос о наследстве Мешко, славянского князя, будет решен так, как того захочет перетянувший чашу. И все будет улажено. Так, а не иначе. Старший сын Мешко изгнал своих родичей, племянников Дадо. И правильно сделал, что изгнал, потому что любым краем, народ которого хочет жить в достатке, счастливо, должен управлять один человек, сильный и умный, а не орава сосунков.
— Неправедно изгнал, — сказал Дадо. Напрягся и несколько переместил чашу к себе.
— Не перебивай меня. Ну и что ты хотел сказать этим «неправедно»? Для кого неправедно? Ну, да не об этом сейчас речь. Я хочу поучить римского юнца, что все эти славяне — дети неразумные. Видал, как мальчишки садятся верхом на палочку и гоняют по поляне, будто верхом на конях? Вот и славяне эти так же по-детски играют в свое княжество. Брат ссорится с братом, кому править. Брат брата выгоняет. Остался один и думает, потому он так захотел, что сила есть. А это я захотел, это у меня сила! Как палку у мальчишки, так я могу отобрать у Болеслава Польского княжество, откуда он братьев прогнал. Но я не отбираю, потому что мне, Экгардту, выгоднее, чтобы он без братьев правил. Потому что он мне помогает, для меня держит в узде своих сородичей, других славян. А молокососы братья не сумели бы. Но ежели я упьюсь, при свидетелях даю свое благородное слово: ежели Дадо перетянет чашу, будет славянами править тот, кто Дадо мил, — и такое может статься. Видал, как буря гнезда сдувает? Вот так сдует Дадо княжество у Болеслава Первородного, если я его не стану поддерживать, и отберет палочку у старшего мальчишки, чтобы отдать младшему. Но не отберет, потому что я не хочу, потому что я не пьян и, перетягивая чашу, не подведу Болеслава Польского, раз он мне полезен. И пусть себе думает, что он правит по своей воле и благодаря своей силе, — пусть скачет на палочке. Хочет он на ней скакать или не хочет, коня он все равно не получит. Потому что на конях, вдоль ли Эльбы, на восток ли от нее, скачем только мы — саксы.
— Тогда, может, и дядя мой Иоанн Феофилакт тоже только на палочке скачет, а думает, что на коне? — спросил Тимофей.
Экгардт отвратил лицо от чаши. Глаза его уже не были ни маленькими, ни слезящимися. Трезвые, холодные, очень светлые, широко раскрытые, они смотрели на Тимофея испытующе и с любопытством.
— Экий умный юнец! — воскликнул он с искренним восхищением. — Налить ему еще вина.
И рывком подтянул к себе чашу.
— Жалко все же, что я не тягался с тобой за власть на славянских землях, — сказал он, вставая и помахивая занемевшей рукой. — Был бы раз и навсегда конец, и этому монашку с его братцами открутили бы головы, а Болеслав Первородный до конца дней своих спокойно скакал бы на палочке и еще сыну бы своему ее передал.
— Не огорчайся, мальчик, — кивнул Дадо Болеславу Ламберту, тоже поднимаясь. — Этого лихого малого не завтра, так послезавтра пырнет кто-нибудь ножом в бок, а там…
— Ты поскачешь на палочке, — перебил его Тимофей. И направился к выходу, Болеслав Ламберт за ним.
— И однако, он здорово упился, — сказал Тимофей, взяв под руку Аарона, который уже час назад вернулся от Герберта, но не хотел входить к пирующим, а ждал у входа.
Они проводили Болеслава Ламберта до калитки монастыря святых Алексия и Бонифация. Стоящий у калитки брат Бруно Бонифаций набросился на Болеслава с упреками, чего это он таскается по ночам, грозил, что пожалуется самому настоятелю Льву, но, узнав папского любимца, смолк, открыл калитку и потом только проворчал вслед, что монастырский устав для всех одинаков.
— А ты знаешь, что этот Бруно Бонифаций — близкий родственник императора? Большим был человеком в капелле германского королевства… — начал рассказывать Аарону Тимофей и, внезапно остановившись, произнес шипящим и свистящим голосом: — Ты ведь мне вроде брата, так? Когда Герберт полюбит тебя, а я знаю, что полюбит, спроси его, думает ли он, что наш император хотел бы стать монахом? Если это так, одобряет ли он его намерение?
Уже всходило солнце. Щебетали птицы. Где-то далеко внизу, на Тибре, слышался плеск весел. В свете пробуждающегося дня церковь святой Сабины уже не казалась такой угрюмой. И фонтан в виде округлого плоского лица — тоже.
— А они, наверное, спят, — сказал он вдруг, вновь останавливаясь. — Нет, не спят! — крикнул он немного погодя, и по лицу его покатились слезы.
Первые слезы, которые увидел в этих глазах Аарон. Но не последние. Еще дважды довелось ему видеть плачущего Тимофея.
Посланец Герберта ожидал возле спуска со взгорья, чтобы отвезти их в монастырь святого Павла. И они не могли досыта наговориться в то утро. Тимофей приехал в монастырь на следующий день и попросил приора разрешить Аарону пройтись с ним к роще Трех источников.
— Недолго мне остается разрешать и запрещать ему, — усмехнулся приор. — Он покидает нас.
Они медленно шли к роще той же самой дорогой, что и полтора года назад. Когда пришли на то место, сели на пороге часовенки, где босой, в убогой одежде Григорий Пятый бросал из-под капюшона гордые взгляды, предсказывая свое возвращение и посмеиваясь над Овидием, который так никогда и не вернулся.
Тимофей как можно точнее пересказал свой разговор с Экгардтом и закончил рассказ страдальческим вопросом:
— Когда Оттон заполучит в свои руки Кресценция, когда отрубит ему голову, отдаст он мне Феодору Стефанию?
Аарон ничего не ответил. Он ничего не понимал. Из прочитанных книг он знал, что мужья и любовники убивают или с отвращением отвергают не только неверных, но пусть даже силой похищенных жен и возлюбленных. А Тимофей? Неужели он готов взять в жены прямо из постели Оттона Феодору Стефанию?! Невероятно!
— Уеду я, пожалуй, — после долгого молчания сказал Тимофей.
— Куда?
— Далеко, очень далеко. Только тебе одному путешествовать под парусами? Поеду помогать Болеславу Ламберту вернуть утраченное княжество.
Аарон и не заметил, когда мыслью и воображением друга завладела эта далекая родина Болеслава Ламберта. С каждым днем она становилась предметом все более серьезных размышлений и все более жарких мечтаний Тимофея. Правда, ехать туда не по морю и под парусами, но зато чудес там, кажется, побольше. Совместное полуторагодичное пребывание подле папы изобиловало многими приключениями и переживаниями, и не самым последним из них был для Тимофея рассказ Болеслава Ламберта, который, обычно молчаливый или ворчливый, совершенно преображался, когда заводил разговор о своей родине. В рассказах этих больше всего возбуждали и ошеломляли Тимофея сонмы бесчисленных демонов, которыми кишел славянский край. Их множество в реках, в лесах и болотах; они принимают жертвоприношения в деревянных капищах, правят в военных укреплениях и на площадях подле немногочисленных церквей. А больше всего в душах людей, не тронутых благодатью спасения и всеми силами противящихся этой благодати. Тимофей не раз думал, что, пожалуй, нет на свете вещи более страшной, но и более привлекательной, как жить в этом мире, обуянном демонами. Он не боялся их, готов был к схватке с ними; за то время, когда он приходил в монастырь святого Павла и просиживал в библиотеке, он многому научился: а наука, как говорят, самое большое пугало для демонов. Кажется, ничего они так не боятся, как скандируемой прозы или поэтических строф. Тимофей уже представлял себе, как он стоит зимой над рекой, декламирует стихи — и вот прочерчивается, трескается, лопается и исчезает твердая оболочка, сковывающая озера и реки. Или войдет в лес, прочитает раз, другой и третий всю «Песнь Песней» Соломона — и тут же покроются зеленью нагие, обездоленные деревья. Прочитает на память четвертую эклогу Вергилия о пришествии девы с младенцем — и уже окружают его толпы женщин с детьми, восклицающих: «Окрести во имя отца, и сына, и святого духа!» А кроме науки, он чувствовал в себе и еще одну силу, ту, что родилась из выполнения наказа Феодоры Стефании. Сначала он очень страдал, даже зубами скрежетал и весь извивался, но проходили месяцы — и становилось все легче, и наконец он стал испытывать прилив такой чудесной силы, и, чего бы он ни пожелал, теперь всего добивался, все получалось. С виноградниками, правда, не вышло, но как-то ночью его осенила мысль: может быть, это великий грех — хотеть сразу и Феодору Стефанию и виноградники? Может быть, он станет достойным того, что она отдаст ему себя, лишь тогда, когда он отречется от всего остального? И вот так, невидимая, но могущественная, она гордо и справедливо требует от его души, чтобы она не заботилась ни о чем, что не является ею. Она ревнует, и справедливо ревнует от того, что он делит свое сердце между нею и виноградниками, вот она и лишила его могущества, которое исходило от нее и благодаря ей, вот он и проиграл сражение с дядей Иоанном Феофилактом! Так пусть же все будет по ее воле! Он успокоился — и даже привел в изумление Григория Пятого, что перестал осыпать ею упреками, которые, правда, этот грозный владыка карающего меча выслушивал всегда с поразительным пониманием.