— А разве Григорий Пятый знал, что Иоанн Филагат служит базилевсам?
— Нет, не знал. Но Герберт знал.
Аарон почувствовал — как и в прежние годы, — как сильно стучит в висках, как шумит в ушах, как холодно ногам, которые мгновенно занемели. Значит, Герберт знал! Так вот почему он не защищал Иоанна Филагата, брата своего по мудрости, от гнева и мести Григория, не знавшего…
— Но откуда вы знаете, что Герберт знал? — Голос его был сплошное удивление, наполненное ужасом и почти отчаянием.
— Мы знаем все.
— Велика ваша мощь, — прошептал Аарон побелевшими вдруг губами.
— Ты читал когда-нибудь похождения хитроумного Одиссея, ирландец? Известно ли тебе это волшебное сказание о деяниях мужа, который иначе, нежели Ахилл и Диомед, могучей силой хитроумной мысли силе плеча, столь часто ненадежной, надежно помогал?
Аарон оживился. Даже обиделся, даже оскорбился. Ну конечно, читал!
— Но ты читал настоящую «Одиссею»? Не переделку, не сокращенный пересказ, а именно несравненные песни слепца Гомера? Ты знаешь эти стихи?
И он прочитал несколько гекзаметров.
Аарон слушал, восхищенный, очарованный, умиленный.
— Нет, не знаю, — прошептал он. — Какие они прекрасные!
— Так слушай.
Потоком, великолепнее вод Гвадалквивира в волшебную лунную ночь, полились напевные строки, удивительные картины, сладкозвучные слова. Вот Одиссей сын Лаэрта проплывает мимо скалы сирен, вот побеждает ужасного Полифема, вот раздобывает лук, несущий отмщение, — и все силой своего острого ума — силой, вытекающей из мудрости.
— Понравилось? — спросил грек, прервав на половине гекзаметры. Видно было, что он и сам взволнован и упоен.
Аарон кивнул. Он не мог говорить. Только затуманившимся взглядом смог высказать, что никогда ничего подобного не слышал.
— Есть люди, — произнес некоторое время спустя грек, — которые сомневаются, есть ли в человеке что-то сверх животной его натуры. Не верят, что мы созданы по образу и подобию божьему, думают, что человеческая душа такая же смертная, как и тело. Лукреций, латинский поэт, даже в стихах это воспел. Читал его?
— Нет. И благодарю мудрость всевышнего, что не попустила читать подобные мерзостные кощунства.
— А жаль, что не читал. Потому что именно Лукреций стихом своим противоречит своему кощунственному заблуждению. Когда слушаешь его чудесные гекзаметры, просто не веришь, что в человеке, который создал такое великолепие, нет ничего, кроме звериной натуры. А ул? когда Гомера слушаешь!.. Мысль, которая сотворила эти непревзойденные сказания, искусство, которое в такой стих их воплотило, — не может не быть бессмертной… не может не быть отблеском мысли и мастерства, которые замыслили и сотворили вселенную… Я был как-то в Италип, в Равенне… Видел в церкви святого Виталия мозаику, изображающую императора Юстиниана и его двор… Кто раз взглянул на это лицо, уже никогда не усомнится: существо, которое сумело из цветных камешков создать такие образы, не может не быть образом бога.
Аарон вздрогнул. Не первый раз уже он слышит эти слова. Без труда вспомнил, где слышал их раньше. Именно в Равенне, именно в церкви святого Виталия, именно под этой самой мозаикой, о которой говорил сейчас грек. Он сидел у ног Герберта, тогда еще архиепископа Равенны. Напротив Герберта поместился Ромуальд — пустынник, схимник, строгий к себе и к другим. Поодаль стоял Одилон, аббат аббатов, глава могущественной клюнийской конгрегации.
Спрятал прекрасное лицо в ладони Одилон. Еще крепче вцепился в поручни кресла Ромуальд, опустил к полу полные слез глаза Аарон; Герберт же все более радостным голосом, все более звучным — напевным и мягким, словно нежное звучание органа, — доказывал тогда, что ни в чем с такой силой не проявляется подобие человека с творческой мудростью бога, как именно в творении. А что может сотворить человеческая мысль? Может сотворить прекрасный храм из мертвого мрамора, чудную музыку из беспорядочных звуков, изумительный стих из обычных слов. И из цветных камешков может создавать людские образы, столь похоже на живых людей, что даже дух захватывает от одной мысли, что такие чудеса способна создавать изощрившаяся человеческая мудрость. «Взгляните только на лица, которые перед вами на мозаике», — закончил Герберт свое слово с тихим вздохом, исполненным глубокой растроганности и восхищения.
— Ты не был в Константинополе, так ведь, ирландец? — спросил грек, выслушав рассказ Аарона.
— Не был.
— Герберт-Сильвестр тоже не был. А если бы был, то понял бы, что грешит против мудрости божьей, не желая признавать, что греческой мысли неизменно принадлежит первое место. Ведь и эти великолепные мозаики в равеннской церкви святого Виталия дело рук греческих мастеров. И если бы вошел Герберт в храм, именно во имя мудрости божьей, Софии, возведенный базилевсом Юстинианом, то понял бы, что ничто во всех земных пределах не передает так великолепно столь прекрасные и глубокие мысли Герберта, как именно этот храм. Тут и золото, и лазурь, и розовый цвет, и зеленоватый — мозаики, представляющие удивительные изображения; тут опоры, я бы сказал, водруженные рукой исполинов; вот галерея стройных колонн; вот купол, равного которому нет: один лишь звездный небосвод превосходит его размером и величием. В этом соборе невозможно не ощутить творческой мощи человека: вся неохватная и страшная природа — жалкий прах перед мыслью, которая сумела сперва представить себе этот собор, а потом воплотить мечтаемый образ в камне. И могло бы казаться, что именно там, взирая на это великолепие, должен сказать себе человек: «Вот, я как бог». Но нет, не скажет. Под этим куполом, подле этих колонн, перед этими мозаиками один только вырывается из груди вздох: что я есть пред тобой, София, божия мудрость? Воистину прах один.
И вновь потянулся грек к бутылке с согревающим напитком. Сделал глоток, второй, третий.
— Действительно красиво и мудро изложил все это Герберт. Просто удивительно! Греческую, чисто греческую душу имел этот латинянин, столь ненавидящий все греческое.
Громко булькнул напиток в резко откинутой бутылке. Раскрытой ладонью громко хлопнул себя по лбу грек. И громко воскликнул:
— А ты откуда знаешь об этом столь точно, словно был там?
Аарон смешался, даже оробел.
«Выдал себя», — подумал он, чувствуя мурашки по всему телу.
И не мог решить, то ли выкручиваться, то ли признаться, что не сказал ему правды, что хорошо знал Герберта-Сильвестра, что присутствовал при смерти Оттона Третьего.
Попробовал выкрутиться, понимая, что грек никогда ему не простит, что раскрыл столько тайн, — захочет его убить во время сна на ночлеге или подсыплет в пищу яд.
Краснея, заикаясь, то и дело себе противореча, он стал рассказывать, что как-то в Англию приезжал кто-то, кто ездил в Равенну, и именно от него и слышал…
— Обманываешь ты меня, — прервал грек, но вовсе не сердито, а с изумленным смехом. — Ты был там… своими ушами слышал, что говорили Ромуальд и Герберт… Ах, какой же я глупец, сразу не заметил, что не с простаком разговариваю, который, кроме Ирландии, Англии и Польши, ничего не видал…
Он долго смеялся. Весело, почти добродушно, но Аарона все больше тревожил этот смех.
«Вводит меня в заблуждение, чтобы потом еще коварнее, еще сильнее отомстить, — твердил он себе, чувствуя, как стучит в висках и гудит в ушах. — От мстительной мысли таких, как они, нигде не укроешься, никто тебя не защитит, даже Болеслав», — твердил он про себя.
Почти уверенный в неизбежной гибели, он решил пойти навстречу опасности. Он заставит грека признаться, что тот будет мстить: лучше уж это, чем страх ожидания, откуда и когда последует удар. Сам себе боялся признаться, что все-таки еще питает втайне надежду на то, что удастся отвратить мстительные намерения грека, искупить вину раскаянием и призывом к милосердию, которое не может быть совершенно чуждо столь тонкой мудрости. Но грек не дал ему и трех слов вымолвить.
— Напрасно ты боишься, клянусь Софией, — сказал он, вновь рассмеявшись. — Я на тебя вовсе не в обиде. Еще раз клянусь предвечной мудростью.