Никон хотел было рыкнуть, но встал антиохийский Макарий, огладил бороду.
— Ясно ли всякому, что александрийский патриарх есть судия вселенский? — Он важно оглядел собор.
Лигарид, щурясь, маслено улыбаясь, перевел с удовольствием его слова.
Умилились лица святых отцов, засветились сладостно их глаза.
— Знаем. Знаем то и признаем…
— Там себе и суди! — перекрыл это сюсюканье злой бас Никона. — В Александрии и Антиохии патриархов нет. Александрийский живет в Каире, Антиохийский в Дамаске.
Макарий от неожиданности икнул, покраснел.
— У вас и престолов-то своих нет, судьи! — Никон усмехнулся, широко зевнул, закрестил рот. Отвернулся, положил подбородок на посох.
Макарий засопел, насупился.
Алексей Михайлович, который все это время сидел съежившись, приподнялся и, поморщившись недовольно, попросил раздраженным голосом:
— Полно вам препираться. Святой отец, пусть он на запросы ответит!
Никон покосился в его сторону. Лицо царя не рассмотрел. Стояло в глазах желтое, золотистое пятно государевой парчи, расплывающееся, переливающееся, искрящееся каменьями, рассыпанными по бармам. Ответил, не отрывая подбородка от посоха:
— Я называюсь великим государем не сам собой, — он перевел глаза на александрийского Паисия. Тому в ухо торопливо нашептывал перевод Лигарид. — Так восхотел и повелел его величество государь. На то у меня и грамоты есть. — Говорил Никон лениво, врастяжку и с таким видом, точно царя здесь и не было.
Алексей Михайлович потоптался, сел на краешек кресла, опустил взгляд. Блеснув перстнями, поднял руку, огладил мягкую русую бородку, принялся накручивать прядь ее на палец.
— А кроме того, — голос Никона наполнился силой, — испокон две власти в мире: духовная и мирская. И как чистая душа выше грязного и греховного тела, так и власть духовная выше власти мирской. Потому-то я, духовной властью облеченный, более великий государь, нежели государь светский! — Поднял руку, готовый опять обрушить свой гнев и на собор, и на царя, но опомнился и закончил скороговоркой: — А с патриаршьего стола я ушел от государева гнева, — сказал, лишь бы что-нибудь сказать, но тут же повернулся к Алексею Михайловичу, воткнул в него тот свой взгляд, от которого женщины падали в обморок, а мужчины бледнели. — А ты, государь?! Ты на коленях меня упрашивал на стол взойти, сыном звал, а теперь против меня свидетельствуешь! Не грешно?.. Э-э, — он устало махнул рукой, — тебе не впервой словами блудить. Ты и ни роду своему неправду свидетельствовал, когда на Москве бунт учинился и люди к тебе приходили.
Алексей Михайлович закрыл лицо ладонями, но при последних словах своего бывшего друга, своего патриарха, рывком убрал руки.
— Непристойные речи говоришь. Бесчестишь меня, — глаза царя, сухие, злые, стали ненавидящими. — Бунтом на меня никто не хаживал. Народ меня любит! Молятся на меня! Приходили как-то земские люди бить челом об обидах своих, было такое, и ушли просветленные…
Никон насмешливо наблюдал за ним и вдруг громко, но весь голос, расхохотался:
— Челом бить?! За медные деньги небось ручку целовали?
И опять взорвался, завизжал, затопал, зарычал собор:
— Бога не боишься!
— Государя срамишь!
— Истину в ложь ставишь!
— Вселенских патриархов не признает! — звенел крик Лигарида. — Восточную церковь поругал!
— Еретик! Ерети-и-ик!
Александрийский Паисий хлопнул ладонями по столу, вскочил. Лицо дергается, губы кривятся — крикнул что-то, брызжа слюной.
— Судить будем. По Номоканону, — перевел-прокричал Лигарид. Подал с поклоном патриархам-судьям огромную книгу, в коже, с золотыми застежками.
— По этой судить будете? — Никон ткнул посохом в сторону Номоканона. — Греческие правила не прямые. Печатали их еретики.
— Добро! Будем судить по русскому Номоканону! — Лигарид покрутил зло головой, пододвинул к патриархам еще более толстую Кормчую книгу.
— И эта ложная, — Никон, посмеиваясь, захватил ртом ус, пожевал его. — Я ее выправить не успел. Ошибок, а посему ереси много.
Александрийский патриарх сжал губы, темное лицо его совсем почернело, стало похожим на вырезанное из дерева. Зыркнул на Лигарида. Тот торопливо отыскал нужное место. Откашлялся.
— «Кто потревожит царя и смутит его царствие, тот не имеет оправдания!» — зачитал он. Взглянул на Никона.
Никон улыбался. Одним ртом улыбался, а глаза поблескивали холодно.
— Истинно, истинно так: не имеет оправдания! — Алексей Михайлович тоже заулыбался, закивал головой одобрительно.
И духовные отцы тоже одобрительно, радостно головами замотали.
— Чего достоин Никон? — повысив голос, вопросил патриарх Паисий.
Выслушали перевод архиереи, засопели, заерзали. Морщат лбы, скребут бороды, вздыхают. Заворчали робко:
— Расстричь…
— Сана лишить…
— Отлучить…
В рот Паисию косятся, его решение угадать хотят.
— Да будет отлучен и лишен священнодействия, — твердо сказал по-гречески, а потом по-русски Лигарид. Захлопнул книгу, бережно защелкнул застежки. Выслушал бормотание александрийского патриарха, лицо которого расслабилось, стало довольным. Перевел: — Такова воля вселенских судей. Никон… — обратился к опальному русскому патриарху.
Но тот, повернувшись так резко, что ангелы, вышитые на крыльях клобука, прочертили вокруг лица смазанную белую полосу, уже шел к выходу. Не останавливаясь, прошипел желчно через плечо:
— Вы на меня пришли, как фарисеи на Христа!
Ожег собор взглядом, погасил радостные улыбки в глазах судий. И вышел.
Эконом Феодосий, кругленький, румяный, руки в рукава ряски вложены, поднял в первый раз за весь день глаза, задержал взгляд на Лигариде, но тут же спрятал его. Поклонился собору и утицей, вперевалку, побежал за своим владыкой.
На крыльце Никон остановился, глубоко вдохнул пряный морозный воздух. Благовестили к вечерне. Дробился, отскакивал от кремлевских стен говорок колоколов. Гомонили на шеломе Ивана Великого галки. Грызлись возле Царь-пушки облезлые, заблудшие собаки. Мирно, благостно!
Никон поежился, пошел по утоптанному снегу к Никольским воротам. Шел широко, выбрасывая далеко вперед посох, сбивая им с пути промерзшие звонкие яблоки конского навоза. Черной унылой цепочкой брели за ним монахи Воскресенского монастыря.
Возле крыльца покоев, отведенных ему, патриарх остановился. Посмотрел на тяжелую дубовую поперечину, которой были заложены кремлевские ворота: значит, опять припас из монастыря не привезли. Спросил Феодосия, не повернув к нему головы:
— Не отпирали?
— Не отпирали, — опередил эконома чей-то радостный голос.
Никон нахмурился, обернулся на голос.
Стрелец — веселые синие глаза, рыжая раздерганная борода — на бердыш навалился, шапку на ухо сбил, красным пухлым носом шмыгает.
— Ну?! — Никон помрачнел.
— Заперты ворота, говорю, едрена Матрена, — ухмыльнулся стрелец. Рот большой, губастый; в ряде крупных желтых зубов черные дырки. — И мост перед воротами разобран, так-то вот, святейший!
— Кто таков? Пошто дерзишь? — Патриарх пристукнул посохом.
— Ай не узнал? — удивился стрелец. — Арсений я. Ты еще меня с отцом Аввакумом в студеные края отправил как-то. Запамятовал?.. А я вот помню. Кажный день, почитай, тебя поминал, кажный день, как богу душу отдавал, с тобой по-матерному толковал. — Стрелец говорил посмеиваясь, ласково, но голос у него был нехороший. Ехидный голос. — Вспоминал тебя, когда корье жрал, когда на Байкал-море тонул, когда, иззябший, в сугробах валялся, по трое ден не емши, когда за манну небесную дохлую волчатину признавал. Ох, как сладко я тебя поминал! — Арсений крепко зажмурился, покачал медленно головой.
— А распопишка? — усмехнувшись, полюбопытствовал Никон.
— Аввакум-то? — стрелец открыл глаза и даже замер, восхищенный. — У-у-ух! — выдохнул он с восторгом. — Как ты еще жив остался после его поминок?! Куды мне с ним тягаться! И нонешним годом, когда его расстригли да в колодники определили, славно тебя благословлял. Носатый, грит, пузатый еретик, вор, блуднин сын, собака поганая, триехидна латинская… — радостно выкрикивал стрелец в лицо патриарху.