В конце дорожки, от аббатства, показались два монаха.
— Да вот и сам о. игумен. Он тебе все объяснит лучше меня.
Никифора Рафа уже немного знал и не боялся. Рядом с ним шел Флавиан. Когда они приблизились, Мельхиседек поднялся, низко, почти до земли поклонился. Рафа не знал, как поступить: кланяться в ноги этому тощему, очень длинному и еще не старому монаху показалось странным. Подходить под благословение он побоялся — издали неуклюже поклонился.
— Садитесь, о. Мельхиседек, — тихо сказал Никифор. — Мы вас не будем отрывать от дела.
Он положил худую, как бы чахоточную руку на ученические тетрадки.
— Все их науку контролируете?
Рафу поразили его серебряные зубы. Что-то надломленное, кроткое и обреченное было в этом человеке. Рядом с ним Мельхиседек казался и моложе и бодрее.
— Пишут несамостоятельные телятки, кто как может. Довольно, впрочем, грамотно, ваше преподобие… Сожалею, что нет работы этого мальчика из России, Котлеткина.
Игумен продолжал постукивать пальцами по тетрадкам. Улыбка осветила усталое его лицо.
— Тот уж самостоятельный.
Мельхиседек разгладил серебряную бороду, распустил морщины и из-под очков не без лукавства посмотрел на Рафу. Флавиан сидел молча с недовольным видом.
— Сей Котлеткин, — продолжал Мельхиседек, — по словам гостя нашего, Рафаила Лузина, обеспокоен возможностью исключения из общежития, так как отец его стал безработный и не может платить.
Флавиан пожал плечами.
— Мы и так едва живы. Никифор задумчиво смотрел на Рафу.
— Безработный, не может платить, — повторил как бы про себя.
Потом неожиданно обратился к Рафе.
— Поди-ка сюда, мальчик.
Тот подошел не без смущения. Никифор слегка погладил темные Рафины кудельки.
— Это ты на приют нам собирал среди знакомых?
— Я.
Никифор поцеловал его в лоб — болезненными, бледными губами. Рафа ощутил запах ладана и чего-то сладковатого — «от бороды пахло дымом и духами», — рассказывал потом матери.
— Я боюсь, — прошептал Рафа, — что вы выгоните Котлеткина. У него отец безработный. И он сам очень… больноватый.
— А ты не бойся, — тоже тихо ответил Никифор. — Бог даст и не исключим.
Рафа несколько осмелел.
— У меня есть одна знакомая дама, госпожа Стаэле. Она может дать… une bourse[57]… нуждающемуся мальчику. Она обещала. Надо только портрет, письмо. И чтобы вы тоже попросили за него…
— Ну, вот видишь! Чего же бояться? Все уже сделано! И Никифор поднялся.
* * *
Генерал решил говеть на совесть. Стал поститься, с некоего дня выстаивал уже все службы, до окаменения в ногах и голодной легкости в сердце. Мельхиседек поддерживал его в этом. Просил также «просмотреть умственным взором всю жизнь, все в ней подобрать» — и даже на бумажку занести как можно обстоятельней. В день исповеди ничего не «вкушать» и прочесть книжечку наставлений кающемуся.
— Высочайшее дело, Михаил Михайлыч, имейте в виду. У вас есть такое иногда… вольное отношение и взгляд… но не для сего момента, я прошу вас!
Он напрасно опасался: генерал был настроен серьезно. Никаких улыбочек, никаких задираний.
Вечером перед исповедью сидели они у источника, на зеленой лужайке против Собора и входа в аббатство. Смеркалось. Тучи тихо стояли, сгущая мрак. Иногда зарницы проблескивали. Было душно.
— Гроза идет, я чувствую, — сказал Мельхиседек. — Я никогда не ошибаюсь в природе, Михаил Михайлыч. Нынче будет очень громовая ночь.
К источнику — прозрачной, холодной струе из небольшого обелиска — подходили с ведрами и кувшинами дети, женщины, старики. Генерал и Мельхиседек сидели на двух белых камнях-тумбах: как два сторожевых льва. В полутьме перекидывались словами соседки, подставляя ведра. Потом уходили, и лишь серебряно, однообразно усыпительно журчала струя. Зарницы зеленовато освещали сидевших. Иногда вдалеке, за их спинами, возникал свет на дороге. Обелиск начинал дрожать узкой тенью на древнем аббатстве — автомобильно-золотой сноп все ближе, тень растет, и тень грибообразного строения дрожит как на экране, и когда бешено вылетит автомобиль — вдруг поползут эти тени вбок, а все зазолотеет в свете — только на мгновенье — автомобиль уже за углом, подняв за собой белую пыль.
— Вот вам и вечность, — Мельхиседек показал на струю, — и мгновение — на унесшуюся машину.
— Я, о. Мельхиседек, теперь более в вечности, — ответил генерал. — Нo у меня есть и смутные темные вещи-с.
— Я на это надеюсь, иначе зачем бы вам исповедоваться. Я надеюсь, что вы не так собой довольны, как та дама, что недавно у меня исповедовалась. Что ни спросишь, ни в чем не грешна. «Ну, говорю, может на прислугу иногда сердитесь?» «Никогда». «Пересудами занимаетесь?» — Тоже нет. — Да вот так все нет и нет. Я ей наконец и говорю: «Стало быть, вы святая».
Вдалеке загремело. Зеленоватый зев раскрылся, мигнул, охватил фосфорическим светом Собор, лужайку и сидевших. Несколько капель сильно по сухмени травы хлопнули.
Мельхиседек поднялся.
— Даже и скорее, чем я думал. Нет, идем ко мне, и там и договорим. Да и пора. Запрёт Флавиан обитель, что мы с вами будем делать тогда?
Они прошли под готическим сводом ворот. В садике около Иосифа Обручника еще сидело несколько мальчиков — Котлеткин, Рафа. Но уже Авраамий уводил их. Рафе разрешили на эту ночь лечь в общей спальне воспитанников.
В келье же Мельхиседека, небольшой узкой комнатке с высоким потолком, киотом в углу, где теплились разноцветные лампадки; чашечка одной из них покоилась на серебряном голубе, распростершем крылья — при неясном мерцании и вспышках бело-зеленых молний за окном началась беседа. Мельхиседек сел на свое ложе, такое же сухое, худенькое, как он сам. Генерала посадил у стола.
— О. Мельхиседек, — начал Михаил Михайлыч, не сразу, как бы раздумавшись. — Вот я и перед вами… Я и вообще много о себе размышляю, а эти последние дни ввиду исповеди и особенно. Да… что же могу сказать? Жизнь моя прошла — так ли, иначе ли… — все равно. Много я в ней нагрешил по характеру своему строптивому, но много ли сейчас о грехах мучаюсь? По правде говоря, не очень… Ну, разумеется, не так ангельски покоен, как та дама ваша… «святая». Все-таки меньше, наверное, угрызаюсь, чем бы следовало. Но некие странности в себе замечаю или неприятные вещи, разумеется, отрицательные. И хотел бы их высказать. Он опять помолчал.
— Ведь жизнь как будто бы, о. Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный Ну, вообще последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю. И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования этого у меня немного. Но откуда, скажите, это ощущение… как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Подумаешь — какая сила! А не могу от себя отрешиться, о. Мельхиседек — какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.
— Это все разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлыч. Вам очень трудно смириться.
— А между тем, это главное у нас, о. Мельхиседек?
— Главное, — почти грустно ответил Мельхиседек. — Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.
— Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, о. Мельхиседек. Я все помню. И не все могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника в гражданской войне, у которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия… Садился пить чай на крылечке а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но все-таки… все же сказать в такую даже минуту, как сейчас, что я простил тем, кто Россию мою распял… Это будет неверно. Нет у меня сил простить, о. Мельхиседек. Если бы дал Бог…