«Я с младенчества моего монах», — говорил о себе. И ничем нельзя было ни взволновать, ни поразить этого худенького, легкого старичка.
На этот раз в вечернее свое правило он включил и Анатолия Иваныча. Ложась, спросил вдруг из темноты:
— А в присвоении чужой собственности господин сей никогда не был замечен?
Генерал удивился.
— Почему вы так думаете?
— Я ничего-с, просто осведомляюсь. Мало ли что случается. Генерал фукнул.
— Нет, с этой стороны о ферте ничего не знаю. А вы… да, вот вы какой, о. Мельхиседек. Вы ведь, пожалуй, и обо мне так «осведомляетесь»?
Мельхиседек тихо ответил:
— О вас не осведомляюсь.
Они замолкли. Потом генерал спросил, не менее неожиданно:
— А вы обратили внимание, что Юпитер подошел чрезвычайно близко к Марсу? От вас видно? В кухне?
— Сейчас не видно, но я заметил. Это как раз в газетах пишут, чрезвычайно редкий случай.
— Редкий… — генерал вздохнул и сел на кровати. Ему стало грустно. Он сделал над собой усилие, как бы встряхнулся, меняя тон.
— Значит, в пятницу едем? Мельхиседек подтвердил.
СКИТ
…По преданию, огромная рыба выплеснулась из реки на берег, когда святой молился, ища место для монастыря. Он пожалел ее, бросил обратно в воду — и приняв это за указание, основал невдалеке обитель. Много столетий прошло с той молитвы. Было аббатство и малым и великим. Норманны сожгли его. Во времена крестовых походов оно отстроилось — замечательный собор из камня пористого, белого, и посейчас стоит — узкий, длинный, проросший кой-где плесенью, вырастивший березку в одном из карнизов, опирающийся на древнейшую, еще романскую абсиду. И как бы продолжением его воздвигалась Sainte Chapelle[55] — великого изящества и чистоты стиля ранне-готического. За остатками стены река в осоках. Пестроцветные птицы низко, чуть воды не касаясь, чертят над самым зеркалом, на закате, прямые горизонтали от одного лозняка к другому.
Рыба поплескивает, но уже нет той таинственной, что во времена святого выражала волю Бога. Маленьких плотичек, пескарей да кой-где красноперого окуня выудит рыболов с плоскодонки.
Аббатство в запустении. В соборе служит, правда, старый кюре в шапочке, похожей на корону, сухой, довольно крепкий, неприветный. Но корпус с кельями долго пустовал. Был там пансион для католических девиц, во время войны госпиталь, потом опять пустыня, пока нынешней зимой не появились здесь вполне странные люди в черных клобуках.
Сова вылетела из угла залы капитула, когда архимандрит Никифор и валаамский монах Авраамий впервые осматривали помещение. Никифор, худой, высокий, с чахоточной грудью и вставными серебряными зубами, вздыхал, глядя на паутину, на потолки провисающие, незапирающиеся двери. Но веселый Авраамий решил дело.
— Ничего, о. Никифор, обойдется. Церковь я берусь вам самолично переделать, кроваток нам понавезут… А главное-то дело, место больно хорошее. До чрезвычайности душевное местечко.
Авраамий был очень здоровый, мужиковатый монах, шутник, бывший столяр, не весьма твердо знавший, чем несториане отличались от моноелитов, но прекрасно понимавший, что такое жизнь, и Бога чувствовавший так, будто Он с ним всегда рядышком. Место и действительно ему понравилось — лесами, уединенностью, тишиной. До Валаама, конечно, далеко. Что, вообще, может равняться с Россией! Все-таки, река… Тоже не то, что наша, но тут одно Авраамия прельщало: сам он рыболов. Река медленная, полноводная. Стрижи, бабочки, зеленая осока, рыбка поплескивает. Он об этом не сказал Никифору, но настаивал горячо, чтобы тут основаться.
Игумен помолился, поколебался и решил снять. Когда через неделю казначей Флавиан увидал помещение, то пришел в ужас. Плотный, несколько сумрачный, с умными, но не столь добрыми небольшими глазками иеромонах Флавиан недавно прибыл из Польши, не ужившись в знаменитом монастыре. Он считал, что игуменом следовало быть ему, а не тощему и чахоточному Никифору, вся заслуга которого в том, что у него серебряные зубы и стаж несколько лет на Афоне. Теперешний шаг Никифора только подтверждал, по мнению Флавиана, его неспособность к управлению. И хотя это было не совсем законно, Флавиан написал длинное письмо архиепископу, прося решение Никифора отменить: сырая местность, постройки ветхи и т. п.
Архиепископ же, приехав, посмотрев сквозь золотые очки на собор, реку, на будущие спальни мальчиков и кельи монахов, на огромную залу, уже прозванную за пустынность Сахарой, покручивая пряди темной с проседью бороды и как бы соглашаясь с Флавианом, благословил контракт подписать.
Авраамий был в восторге. Строгал, пилил; засучив рясу, мыл полы, вставлял новые шпингалеты и, поглядывая на реку, предвкушал лето с удочкой в промежутках между службами.
* * *
Так осела здесь эта Русь, в латинском месте раскинув свое становище. Зимой было холодно. Печурки дымили. Стены покрывались плесенью. Сырой, затхлый воздух. К маю стало легче. Понемножку устраивалась церковь. Из Ниццы прислали икону. Из Парижа — расшитые херувимами воздухи — рукоделие офицерских шоферских жен. Главное же: солнышко появилось. Распустились столетние вязы, липы, каштаны. Плющ завил статую Иосифа Обручника перед двухэтажным зданием аббатства. Запестрели в клумбах цветы Авраамия. И лягушки загукали по болотцам — перекликались ночью с совами. Авраамий поймал первого пескаря. Появились первые дети.
Мельхиседек, Рафа, генерал, все по-разному чувствовали себя, подъезжая к аббатству. Для Мельхиседека это было обычное — еще день, нынче в Сербии, завтра во Франции, послезавтра в Берлине или Греции, куда понесет его ладью ветер, все в том же ровном, сребристом дне. Для Рафы — странное и занимательное путешествие, чуть не в глубины Африки. При всей своей самоуверенности он все же придерживался генерала: вблизи этого сухого, прокуренного плеча будет покрепче.
Генерал все глядел в окно, отвертывался. Перед самым монастырем шоссе пересекало ложок с луговинкой, болотцем. С кочки поднялся, медленно, качаясь, закивал в воздухе русский чибис. Рафа заметил, что ближайший к нему глаз генерала мокрый.
— Вы, наверное, засорили? Я имею чистый платок. Если хотите, кончиком вам выну.
— Имею, имею… Нечего вынимать. Все в порядке. Сейчас приедем.
Автобус ссадил их на деревенской площади. Середина ее — зеленая лужайка, огороженная перилами — в глубине обелиск с водоемом и струйкой воды. Тихие дома вокруг, и за другой лужайкой, по другую сторону дороги громада собора, как бы грозная, прекрасная вечность. Со своими чемоданчиками под готической аркой входа прошли они двориком к Иосифу Обручнику и Пресвятой Деве.
— Вот, привез гостей из Парижа, — сказал Мельхиседек появившемуся на крыльце Флавиану.
Генерал снял шляпу, подошел под благословение. Рафе стало несколько жутко — в Париже он проще здоровался с Мельхиседеком. Тут что-то совсем другое.
И он сложил ладони, поцеловал волосатую, не весьма ему понравившуюся руку.
— Генерал Вишневский? Слышал, слышал, — говорил Флавиан. — А это что ж мальчик — к нам в общежитие?
Флавиан смотрел тускло, небольшими глазками — средне-приветливо. Он уже оценил, что богомольцы не из важных.
Мельхиседек объяснил: генерал и Рафа друзья обители, кое-что собирают, будут и впредь помогать. А приехали посмотреть и немножко отдохнуть.
— Так, та-ак… милости просим. — Флавиан посмотрел на Рафу, слегка усмехнулся. — И ты собираешь? Такой маленький?
Рафе показалось, в тоне его насмешка.
— Я собрал для мальчиков полтораста франков, — ответил он тихо, твердо. — Может быть, и еще соберу.
Флавиан опять усмехнулся, опять не совсем ясной усмешкой.
— Мы, разумеется, всегда благодарим благодетелей. Пожалуйте, однако, я укажу вам комнату.
И, поднявшись в первый этаж, пересекши огромную пустую залу — Сахару, провел их в небольшую комнату с окном в сад. Пахло сыростью, кисловатым. Было прохладно.