Капа опустила глаза.
— Ты же его видишь, знаешь…
— Я нахожу в особенности отголосок древности в типе ниццской женщины. Уверен, что это греко-финикийское. А какая прелесть платаны, зеленая темнота улиц, маленькие ресторанчики. Если бы мы заехали в Ниццу, я повел бы вас в такую удивительную rotisserie…[31] в закоулках старого города.
Стаэле обратилась к генералу.
— Р-русские всегда любят по-этическую сторону ж-жизни. Не правда ли? И еще: где бы они ни путешествовали, всегда по-омнят, где какое вино.
Генерал пришел к Доре не в особенно веселом настроении. Скорее даже был мрачен. Рафе подарил старинную гравюру — вид Кремля. Тот сейчас же прикрепил ее над постелью, рядом с митрополитами. Но потом шум, оживление, вино несколько его развлекли. И теперь он даже с известным доброжелательством разглядывал свою многотелесную соседку.
— Совершенно правильно насчет вина. Что же касается поэтической стороны, то, конечно, многие русские к этому склонны — если позволяют обстоятельства. А ежели в кармане один свист, то, извините, тут и не очень до поэзии. Больше думаешь, как бы с голоду не подохнуть.
Стаэле изобразила на раскрасневшемся лице сочувствие тому, как неприятно подыхать с голоду.
Нагнувшись к Олимпиаде, Дора шепнула:
— Видите старика рядом со Стаэле? Это генерал один, над нами живет, приятель Рафы и кое-чему его учит.
Олимпиада взяла лорнет, и волоокими, несколько выпуклыми глазами стала рассматривать генерала — спокойно, почти бесцеремонно.
Дора же Львовна толково, как все вообще делала, объяснила ей, что генерал безработный и его надо куда-нибудь приткнуть. При ее знакомствах, связях…
— Человек он прошлого времени, но почтенный. Рафаил мой его обожает.
Олимпиада опустила лорнет.
— Представьте его мне. А там посмотрим.
* * *
Лева провел время около Валентины Григорьевны неплохо. Они переговорили о разных интересных вещах, главное же было интересно то, что у Левы красивые серые глаза, несмотря на грубоватую профессию он сохранил оттенок изящества и «чистенько одет». Валентина Григорьевна полновата, приятна. В бодрой, веселой ее натуре заложены уже некие ответы… Лева, несколько бледный, с напряженными глазами, проводил ее до площадки, поцеловал руку.
— В общем, будем видаться? — сказала Валентина Григорьевна. Он слегка задохнулся.
— С великим удовольствием.
«Настоящий мужчина», — не без некоторой внутренней дрожи подумала Валентина, входя к себе.
Внизу же, у Доры, все протекало нормально. Мадам Бельяр мыла чашки исправно, тортов хватило, их хвалили. Вина тоже достаточно. В восьмом часу главные силы противника отступили. Неожиданных атак не оказалось.
Людмила не поехала с Олимпиадой Николаевной — зашла к Капе.
Без четверти восемь столовая представляла такой вид: неубранные чашки, кое-где пепел на могучей скатерти, объедки сладкого на блюдечках, несколько недопитых бутылок, усталый синеватый от папирос воздух и разнокалиберные стулья в беспорядке. Среди всего этого прочно засел у вина Анатолий Иваныч.
— Вы довольны? — спросил он Дору. — Сегодняшним днем? Дора собирала блюдца. Рафа, у себя в комнате, приводил в порядок сокровища.
— Кажется, было оживленно.
Она остановилась, подняла руку, пальцами другой руки стала застегивать на рукаве пуговку. Лицо ее разрумянилось. Черная прядь выбилась на виске, темные, как у Рафы, глаза внимательно следили за движениями пальцев. Грудь сильно выдавалась вперед. И как всегда, здоровьем, свежестью, безукоризненной чистотой от нее веяло.
Анатолий Иваныч пристально смотрел на нее.
— Выпейте со мной рюмку порто.
— Я не пью.
Он все-таки налил. Дора застегнула, наконец, непокорную петлю.
— Я думаю, что такая, как вы, должна все делать разумно и удачно.
— Вот как!
— Если прием, так уж прием… у вас непременно удастся.
— Пить неразумно, а нынче уж выпью. Ладно! Они чокнулись.
Дора сама удивилась, почему это выпила? Но вино приятно подействовало. Дора неожиданно улыбнулась. Анатолий Иваныч ответил, с несколько странным, иным выражением глаз. «Глаза-то у него во всяком случае красивые…»
И она некоторое время смотрела прямо на него, упорно.
Тем же легким, точным движением, как со Стаэле, не отводя от нее взора, взял он ее руку и поцеловал. Потом поднял свой стакан вина.
— За вас пью, и вас целую.
Он опять, действительно, целовал ее руку, со странным и абсолютным упорством, точно это его собственность. Она мутно на него смотрела. Она попыталась было отдернуть руку. Но он слишком хорошо знал этот молчаливый, бессмысленный женский взгляд.
И обнял ее.
* * *
В это время Людмила сидела у Капы и курила. Капа лежала на постели.
— Я считаю возмутительным, что он опять с тобой волынку разводит.
— Отстань, — глухо сказала Капа.
— Ну да, опять Константинополь. Как угодно. Нет, больше не переношу сердечных историй. Да и некогда! Работаешь как чорт, а дела все хуже. Знаешь, наш кутюр вот-вот и закроется.
Она вытянула стройные ноги в шелковых чулках.
— Американки ничего не заказывают. А кто закажет, норовит не платить. Да, кончено дело: бросаю. На содержание идти не хочу… — она вдруг рассмеялась холодноватым смехом, — да и трудно. Конкуренция велика. Тут одно занятие себе присмотрела.
— Людмила, помнишь, мы с тобой раз в Босфор броситься собирались, связавшись…
— Помню, и вспоминать не хочу.
— Да, конечно…
Капа ничего больше не сказала. Продолжала лежать. И Людмила молчала. Потом встала, нагнулась к ней, обняла.
— Сумасшедшая ты. Всегда была сумасшедшая. Капа заплакала.
ДЕЛА
Холодно. Город в рыжем тумане. Едва видно солнце — из другого мира — блеклое, розовато-кирпичное. Угольщики не успевают втаскивать мешки по винтообразным лестницам. Мрут немолодые французы от удара. Особенно полны бистро — лицами багровыми, шарфами, каскетками. Вечером, в синеющей мгле, туманны огни и страшны на заиндевелом асфальте автобусы, грозной судьбой проносящиеся.
Город Париж дымит всеми глиняными трубами над черепицами крыш — не надымится. Холодно людям старых домов, среди них и дому в Пасси, русскому. Лишь у Доры Львовны тепло вполне: две саламандры. У Валентины Григорьевны полутепло, мать заведует топкой. У Капы на четверть тепло — после службы затапливает крохотную печурку. О генерале и Леве лучше не говорить: одному не на что, другому некогда. Анатолий Иваныч протапливает последние стаэлевские деньжонки. За годэном следит замечательно. От старичка Жанена научился аккуратно вынимать угольки из пепла — отдельно, и опять в печку, чтобы не пропадали.
Несмотря на холод, много выходит. Правда, у него теплое пальто со скунсовым воротником, гетры, плюшевая шляпа. Это для теплоты и удобства. А для солидности палка с серебряным набалдашником. Оба Жанена — и родовитая жена с белыми буклями, бархоткой на шее, и худенький старичок в старом жакете и туфлях уважают его за скунса, за трость, за любезность. «Это большой русский барин, — говорит мсье Жанен угольщику. — У него в России огромные поместья. Временно ему трудно… но ведь революция! Впрочем, у него есть богатые родственники в Швеции. Ему присылают деньги из Стокгольма».
Когда Анатолий Иваныч идет в три часа по улице Помп, вид у него вполне пассийский: можно подумать, хороший текущий счет, сейф, своя машина… Жена уехала на ней в Канн[32], муж садится в первый класс автобуса. Но ведь не так легко отличить и Женевьеву, в эти же часы выходящую на службу, от пассийской честной барышни, тоже с выцвеченными волосами, накрашенными губами и равнодушным холодом глаз.
В один такой день ехал Анатолий Иваныч в первом классе, сидел лицом вперед. Женевьева во втором у окна, лицом назад, и ее левой ноге мешал овальный кожух колес. Перед его глазами торчал на высоте шофер в кожаной куртке с шарфом на шее и обгорелым от холода лицом. Перед ней, за дамой, покачивались на площадке пассажиры. Ни он ее заметил, ни она его. Оба, однако, дышали одним воздухом: смесью бензина с духами. Автобус мягко покачивался, дрожал масляно-бензиновым сердцем.