Она садилась за стол напротив сыновей и из-за самовара наблюдала, как ребята красными, отогретыми ручонками доставали из кринки горячую, дымящую паром картошку, дули на нее, перебрасывая с ладошки на ладошку, чистили — белую, словно яйцо, — макали сперва в соль, потом в масло и отправляли в рот.
Анна Михайловна не столько ела, сколько, довольная, смотрела, как едят ребята. Мишка глотал торопливо, давясь и обжигаясь картошкой, Ленька — не спеша, как и все, что он делал, старательно прожевывая и посапывая от удовольствия.
— Маме, — значительно говорил Мишка, вынимая из кринки последние две картошины и показывая их брату. — На, мама… ешь…
— Ешь, мама, — повторял и Ленька.
Анна Михайловна, усмехаясь, принимала картошины. Глупые ребята, им и невдомек, что мать сыта тем, что поглядела на них, сыновей, порадовалась. Она наливала ребятам чай и давала по большому куску сахару. Сама же еле откусывала зубами сахарные крупинки и пила чай по шести чашек, удобно поставив блюдце на растопыренные пальцы и подперев согнутую в локте правую руку ладонью другой руки.
Ребята болтали за столом разные разности. Они приносили из школы много нового, чего мать не знала. Сыновья как бы связывали ее невидимыми нитями с окружающей жизнью, не всегда понятной, то радующей, то огорчающей, но не похожей на прошлую. Эту жизнь проклинали на сходках Исаевы, значит, было в ней что-то хорошее, невыгодное богатеям. Но это хорошее подмечалось с трудом, а плохое так и лезло в глаза. И Анна Михайловна спорила то в шутку, то всерьез с сыновьями.
— У глебовского Шурки отец на побывку приехал. Ну, у Пузана, знаешь? — рассказывал Мишка. — В лесу завод строит отец-то. Бо-ольшой… Шурка говорил, в десять раз больше села завод.
— Большой, да толку мало, — перечила мать. — Заводы строят, а сапогов нету.
Хмурясь, Ленька повторял услышанную им от Николая Семенова фразу:
— Для того и строят, чтобы сапогов было побольше.
— Полно, дурак, сапоги-то, чай, сапожники шьют, не на заводах…
— Ничего ты, мамка, не понимаешь, — сердился Мишка. — Вот ни крошечки не понимаешь!
— Понять нетрудно, жить тяжело, — вздыхала Анна Михайловна, принимаясь мыть чайную посуду.
— Скорей, скорей! — торопил Мишка, доставая с гвоздя холщовую сумку. — Нам уроки учить надо.
Ребята раскладывали тетради и книжки, ставили пузырьки с чернилами и, близко придвинув к себе лампу, склоняли головы над столом. Анна Михайловна садилась у печи за прялку. Ей было тепло и хорошо. Веретено пчелой жужжало в ее проворной руке, куделя как бы сама тянулась длинной, ровной ниткой. И так же, как нитка, сама собой тянулась дума о своем и чужом:
«…У Марьи Лебедевой корова не растелилась, пришлось прирезать. Ведь вот, где тонко — там и рвется… Ладно, Савелий Федорыч мясо купил и свою телку отдал. Человек богатый, а чужое горе понимает… Вот те и жулик. Зря его лавочку прихлопнули… Беда, как и моя Красотка не растелится. Третью неделю межмолоками ходит, а брюхо разнесло бочкой. Уж не двойня ли? То-то бы хорошо на мою бедность. Выпоила бы я телят да на жеребеночка сменяла… Коля Семенов говорит — скоро лошади будут общие. Поди-ко! Отдадут тебе мужики лошадей, что выдумал… И откуда у него берется такое, несусветное? Человек умный, а рассуждает, как ребенок малый… Тот раз думала — спьяну болтает. Ан нет, и мужикам на собрании рассказывал то же самое… И ведь дивно: слушают его мужики, выпытывают, вроде как не верят, а промеж себя ругаются, словно про настоящее дело говорят. Чудно… Петр Елисеев распалился, кричит: „У меня хозяйство, а у тебя нет ничего. Значит, на моем горбу будешь в колхозе этом самом ехать?“ А Исаев, лиса, нарочно подзуживает: „Чу, надоело тебе добро, бросить все хотел. Вот и отдай в колхоз, прожрут“. Батюшки-светы, что тут было… как на пожаре! Один Савелий Федорыч знай посмеивается, точно мирит народ. Да разве помиришь… А зачнет Коля толковать — тихо так становится, будто и согласны все. Замолчит — и пошло все сызнова, что ни слово, то „мать-перемать“… тошно слушать».
Эти споры о жизни, все чаще и чаще возникавшие на сходках, всегда кончались перекорами и руганью. И трудно было разобраться, кто чего хочет.
«У каждого свои расчеты. Попробуй угоди. Бог на всех не может угодить, человек — и подавно», — думала Анна Михайловна. Но всегда, когда начинались споры, она ждала — вот кто-нибудь из мужиков скажет одно-единственное словечко, которого все ждут не дождутся, и пойдет жизнь иначе, и ей, Анне Михайловне, вздохнется легко. Но такого слова никто не знал. Да и есть ли на свете такое слово? Может, только чудится оно Анне Михайловне, как огонек, что мерещится в сказке людям, разыскивающим клад: манит, зовет огонек, а подойди, протяни руку — и нет ничего.
«А ну, как сыщется это слово?»
Анна Михайловна слюнила пальцы, чтобы ловчее прихватить куделю. Веретено опускалось до пола, кружилось и пело там; Анна Михайловна подхватывала его, на лету сматывая звенящую пряжу.
«Почему бы не сыскаться такому слову? Многому не верили, а сбылось… Вон как мужики Семенова уважать зачали. И немудрено — все по его выходит. Оттого, знать, и повеселел Коля… Даже в голосе приметно. Говорит — будто рублем дарит и про запас еще имеет пригоршню… Может, в самом деле сбудутся его слова. Может, колхоз и есть то самое слово, которого мы ждем… Будет, будет моим ребятушкам счастье… Не забыть киселька овсяного растворить на завтра, побаловать. Муки-то в лукошке последки остались… Ну, да как-нибудь… Молоко скоро… Проживем».
Анна Михайловна щурилась на свет. Сыновья, зажав уши ладошками, чтобы не слышать друг друга, нашептывали что-то себе под нос. Должно быть, заучивали стишки наизусть. Шустрый Мишка так и впился в книгу, подпирая ее подбородком. Большая лохматая голова Леньки покачивалась из стороны в сторону, точно Ленька, читая, все удивлялся написанному.
Вот и она, когда бегала в школу, любила заучивать разные стишки. Складные, помнится, были стишки, как песни пелись. Поди теперь таких стишков не пишут в книгах.
И незаметно для себя мать переносилась в детство.
XVIII
Видела она низкую закопченную избу, солому, настланную для тепла по гнилому, щелистому полу. Окна наглухо завалены омяльем, заткнуты тряпками, и не разберешь, что делается на улице. Должно, вьюга — в трубе воет, и холод ползет от дверей.
Подобрав под себя босые ноги, Анка сидит на широкой лавке у стола. Шубенка накинута на голову. Анке тепло и удобно, как в домушке. Она шепотом твердит заданный на завтра урок и, когда надо поворачивать страницу, прислоняется щекой к книге, выпячивает губы и прихватывает ими листок. Выставлять руку из-под шубы лень, да и холодно.
Дымно горит в светце лучина, то вспыхивая, то затухая. Пригнув голову к зыбкому свету, насупившись по обыкновению, отец чинит сбрую. И дым лучины запутался у него в бороде. Отец отмахивается рукавом зипуна, трет карие добрые глаза.
— Поправь лучину, Анка… все глаза изъело.
Поневоле приходится выпрастывать из-под шубы руку, а то и обе, и очень долго бывает неловко, все никак не угнездишься, а потом опять тепло и хорошо.
Когда лучина горит светло, у печки видна мать. Она качает ногой скрипучую зыбку и прядет лен. И за спиной у нее, на белой печной стене, ворочается черная бабища и тоже прядет лен. А на голбце, впотьмах, покашливает себе да покашливает больная бабушка.
Урок выучен, давно отужинали, слипаются глаза — пора Анке спать. Но ей не хочется снимать шубу, так приятно дремать сидя, положив под голову книгу.
— Тятенька, у меня… на лаптях… дырочка… снег попадает, — сонно тянет Анка тонюсеньким голоском.
— Что же ты не сказала раньше? — ворчит отец. — Ну-ка, покажи.
Анка не решается ступить босыми ногами на холодную солому. Лапотки ее валяются на кухне — путь не близкий. Она ворошится под шубой, смотрит на мать, и та, понимая ее, молча встает и приносит лапти.
— Э-э, баловница… тут заново подошву плести… И когда успела порвать? — сердится отец. Но голос его совсем не строгий, отец любит Анку. — Бестолковая, сказала бы с вечера, а теперь — не спать ночь.