Руки у нее тряслись. Лучина шипела и дымила. В розовых, то вспыхивающих, то замирающих отсветах таращились на мать, суча сморщенными ручонками и ножонками, два родных человечка, ее жизнь, больше, чем жизнь, — ее сыновья. Один был худенький, черноволосый, кареглазый, как она, другой, должно быть первый, — вылитый Леша: большеногий, длинный, с синими глазенками и русым пушистым хохолком на макушке.
Мать уронила лучину, прижала сыновей к груди.
— Родненькие вы мои… ненаглядные… два солнышка! Хоть бы одним глазком посмотрел на вас тятька… Где ты, Леша? Где ты, наш тятька? — шептала она в темноте, целуя щечки, ручонки, ножки сыновей.
Стучал в избе маятник ходиков. Шуршали тараканы за обоями. В окно глядели звезды, они мигали, точно плакали вместе с Анной Михайловной.
Она опомнилась, когда сыновья громко и дружно заголосили. Вставив лучину в светец, с трудом нагрела воды, кое-как принесла из сеней корыто, достала с божницы бесценный, хранимый с прошлого года обмылочек. Немножко отдохнув, выкупала ребят, натуго, как требовал обычай, спеленала в старые мужнины рубахи, сама помылась и легла.
И мягок ей показался постельник, набитый соломой, и тепла была дерюга, укутавшая ее с сыновьями.
— Слава богу, слава богу! — твердила она, засыпая. — Экое счастье мне на старость привалило… Недоем, недопью, а выращу обоих золотеньких моих…
С этой ночи вторая жизнь началась для Анны Михайловны.
Она назвала большенького, синеглазого сына Алексеем, в честь мужа, второго — Михаилом, в память дедушки. Плотник, хромой Никодим, сделал по ее заказу сосновую просторную зыбку. Она сама приладила к матице гибкую березовую жердь, подвесила зыбку и клала в нее сыновей врозь головками. Чтобы поровну поделить молоко, она v кормить их пробовала вместе, но было неловко держать ребят на руках, да и молока в левой груди оказалось меньше, чем в правой. Тогда она завела строгую очередь: если с утра первым тянул грудь большенький, то уж в следующий раз, как ни заливался он, ворочая головой и ища ртом сосок, он получал свою долю вторым.
Скоро меньшенький заболел. Анна Михайловна парила его в печи, натирала уксусом, выпрошенным у дьякона, кормила без всякой очереди и меры. Она не спала ночей, баюкая его и поминутно пеленая, словно хворь от того должна была отступить.
Ничего не помогало. Ребеночек уже не принимал груди, посинел и таял, как лед весной. Жалобный плач его становился все тоньше и тише.
— Аннушка, голубка моя, не мучай себя и парнишку. Видно по всему — не жилец он на этом свете, — говорила сердобольная лекариха бабка Фекла. — Бог дал, бог взял… Еще один остался, ну и слава тебе… Грех противиться воле божьей. Дай парнишке умереть спокойно.
Старуха принесла желтый надломленный огарок свечки, прилепила его перед образами, затеплила и, мелко и часто крестясь, нашептывала:
— Исусе праведный, прими ангельскую душу младенца Михаила… Матерь божья, пресвятая владычица, ослобони и успокой грешную рабу твою Анну.
— Не дам умереть! Не дам! — исступленно кричала Анна Михайловна, хватала ребенка на руки, согревала теплом своего тела.
Мальчик лежал пластом и хрипел. В отчаянии мать раскрывала ему рот и, сдавив грудь, брызгала белую живительную струйку молока.
Была одна ночь, когда и матери показалось, что мальчик не выживет. Но потом ему вроде как полегчало, он перестал плакать и уснул. А через день и глаза открыл и, слабый, бледный, пошевелился на материнских руках.
Анна Михайловна заплакала и перекрестилась:
— Будет, будет жить…
Действительно, ребенок выздоровел, хотя так и не догнал в росте большенького брата.
Любо было матери, как заагукали, заворковали первым смехом ее сыновья. Точно голуби завелись в избе. Часто после работы, усталая, Анна Михайловна забывала похлебать щей или супу, и варево прокисало у нее в печи. Но не было такого вечера, чтобы она забыла поиграть с детьми. Постлав на стол дерюжку и положив на нее сыновей, при трепетном свете лучины она подолгу любовалась на ребятишек.
— Агу, Лешенька… Агу, Мишенька… Агу, голенастенькие вы мои! — приговаривала она, тормошила и целовала их, пока ребята не покрывались сизыми пупырышками и не оглашали избу сердитым криком.
Нарушая заведенный порядок, растроганная мать, приловчась, брала обоих на руки, клала к груди, слушала, как сопят и чмокают сыновья, как теребят ее ручонками. Приятная истома овладевала ею, глаза смыкались. Тихим, сонным голосом она напевала что-то бессвязное, ласковое, известное одним матерям.
И чудилась ей широкая, залитая солнцем, праздничная улица села. Народ гуляет толпой. Гармонь тут и молодежь. Кипит улица… И вдруг точно волна по ней проходит. Расступается народ, дает дорогу ее сыновьям. Высокие, статные, идут они плечом к плечу, рядышком. Пиджаки на них нараспашку, суконные, новехонькие. Голубые ластиковые рубахи вышиты шелком. Сапоги лакированные — в голенища смотрись, как в зеркало. При часах ее сыновья. Из-под картузов, заломленных набекрень, вьются кольцами кудри.
Идут сыновья, на народ поглядывают, промеж себя ведут ласковые речи. А народ кругом шепчется: «Чьи такие молодцы? Чьи красавцы такие?» Отвечают соседи: «Да нашей Анны… Анны Михайловны Стуковой, разве не знаете?»
Сыновья будто ищут ее, мать, а она почему-то от них хоронится. И так ей приятно, так радостно!
«Вырастила… вырастила соколов моих ясных. Теперь и умирать можно… — шепчет она, улыбаясь сквозь слезы. Летайте по белу свету, ищите подружек-лебедушек, счастье свое ищите…»
Горделивыми заплаканными глазами провожает она сыновей. Они идут вдоль села за девушками. Она смотрит им вслед и никак не может вспомнить, где видела эту широкую спокойную спину, эти приподнятые плечи. Ей хочется забежать вперед, посмотреть в лицо и вспомнить. Не тут-то было! Сил нет, чтобы растолкать народ. Она хочет бежать — ноги ее приросли к земле…
Вздрогнула Анна Михайловна и очнулась. Щеки унес мокрые. Чадит, догорая, лучина в светце. Ночной холод подбирается к босым ногам. Сыновья отвалились от грудей и спят на ее онемелых руках.
III
У колодца, встречая Анну Михайловну, бабы жалостливо причитали:
— Экий грех… Уж не по годам бы ребят тебе иметь, Аннушка!
— С одним мука, а тут двойни… И чем ты господа-бога прогневала?
Отмалчиваясь, Анна Михайловна хваталась, точно за опору, за журавль колодца, цепляла на крюк ведро и старалась поскорей зачерпнуть воды.
— Окаянная наша жизнь. Право слово, окаянная! — трещала ей в спину краснощекая Авдотья Куприянова, известная на селе балаболка. — Все на бабью головушку свалилось: и сряжай мужика, и корми, и в поле от него, нечистого духа, не отставай… Вваливай, матушка! Походя ребят таскай, мучайся.
— Много ты мучаешься… Без детей живешь, — напоминала Дарья Семенова, не любившая Авдотью за пустой язык.
Та размашисто крестилась:
— И слава тебе, господи. Радехонька… Вот как радехонька! По крайности, под окошком милостыню не собираю.
— Я собираю? Да? — гневно спрашивала Анна Михайловна, оборачиваясь. — Попросила я у тебя хоть кусок?
— Еще неизвестно, матушка, может, и попросишь.
Расплескивая воду, Анна Михайловна рывком подхватывала ведра.
— С голоду зачну дохнуть — не попрошу.
Лошади у Анны Михайловны не было. Чтобы вспахать свои узкие, как межники, полоски, она отрабатывала в яровую ямщику Исаеву и занимала семян у соседей. Чтобы как-нибудь протянуть до нового хлеба, она кланялась в ноги косоглазому лавочнику Кузьме Гущину и за пуд ржи с костерем, годной разве только свиньям, рубила ему пучки в лесу, упросив бабку Феклу понянчиться с ребятами.
Для себя ей приходилось работать и по воскресеньям. И не было времени сходить в церковь помолиться. Отец Василий, старый, строгий поп, встречаясь, почти не кланялся с Анной Михайловной. На троицу, придя в избу с молебном, он, отслужив, хмуро, не глядя на хозяйку, принял пяток яиц и сказал: