Анна Михайловна промолчала. Дивно ей — стоит на морозе Семенов, точно летом: пиджак ватный нараспашку, голова непокрытая, ворог рубахи расстегнут и шапка с варежками под мышкой. Усы промерзли, сосулями висят, а от копны волос пар валит. «Пьяный», — догадалась Анна Михайловна.
— А я с поезда. В губ… в губернию ездил, на партийную конференцию, — словоохотливо сообщил Семенов, поворачиваясь спиной к ветру и закуривая. — Насмотрелся, наслушался на всю жизнь. Что я видел! М-м… Михайловна! Да не в городе, в деревне. Верст сорок от города деревня та… Озябла, дрожишь? На-ка выпей… Я, знаешь, на радостях половинку в буфете отхватил.
Не хотела Анна Михайловна, да приневолил Семенов, глотнула из бутылки.
— Что за радость? — спросила она, больше из благодарности, чем из любопытства, чувствуя, как бежит ручьями желанное тепло по телу. — Прикрой голову, охолодаешь, — пожалела она пьяного Семенова.
— Жарко мне, — сказал Николай, утираясь рукавом, однако послушно нахлобучил шапку, но пиджак свой так и не застегнул. — Вылезает, Михайловна, в п-прениях на трибуну делегат один — мужичонка с виду незаметный. А про дела такое говорит, аж пот прошибает… Ночевали мы с ним вместе в Доме крестьянина, я его и прижал: «Не верю! Заливаешь! Партийную конференцию в обман вводишь!..» А он чуть не крестится — правда. Приезжай, дескать, посмотри… Сорок верст киселя хлебать кому захочется… А я возьми да и прикати. Два дня гостил. Живут, леший их задери… Н-ну!
Семенов ударил в ладоши и притопнул. Под ноги ему, должно, попалась ледяшка, он поскользнулся. Поднял ледяшку, уставился на нее, чему-то улыбаясь, потом глянул на ели, выбрал глазами дальнюю, самую тонкую.
— П-попаду… или не попаду?
По-мальчишески отступил назад, размахнулся, кинул ледяшку.
— Промазал… — пробормотал он с огорчением.
Глухо шумели вокруг разлапые ели, осыпая колючий снег. Ветер подхватывал его и швырял в лицо, царапаясь ледяными иглами. Зло разбирало Анну Михайловну. Стоит посреди дороги и с пьяным лясы точит, на ребячество его смотрит, словно дел у нее никаких больше нет.
— Не пойму твоей радости, — сказала она с досадой. — Мало ли народу хорошо живет. Нам-то с тобой от этого легче?
— Будет легче… если и мы… на эту дорожку повернем, — ответил Семенов и совсем по-пьяному зачастил бессвязно и громко: — Земля-a… ух, ты! Лошади, инвентарь… Не твое, не мое — общее. А работает каждый за себя. Смекаешь?.. Нет, ты скажи — плохо? На амбар… шапка валится… взглянешь. То-то же! Я говорю, в полсапожках ходят бабы-то по будням. Хлеба — завались… Сам видел, провалиться мне, в полсапожках, и калоши новые. А называется: колхоз. Да ведь просто как! Вместе — на небо влезти. Отчего же? П-полезем. Не хуже вас полезем… Толком не понимал раньше, а слыхал… Теперь, брат, ра-аскусил. Шалишь! Подниму мужиков. Я им, чертям, раз-во-ро-шу мозги на сегодняшний день. А машины? Полюбилось мне… все полюбилось. Житья не дам, пока не тронутся. Постой… куда ты?
— На станцию.
Семенов нагнал Анну Михайловну и, утираясь варежкой, рассмеялся.
— Не м-могу один, все во мне пере-в-ворачивается… Провожу тебя маленько. Да ты что торопишься?
— Дело есть.
Видно, изменил Анне Михайловне голос, дрогнул. Заметил Семенов неладное, пристал:
— Говори прямей.
— Ну… — Анна Михайловна замялась. — Корову… продать… хочу.
Николай остановился, словно протрезвев, застегнул пиджак, потом схватил Анну Михайловну за плечи, повернул лицом к себе.
— С ума спятила? — сердито спросил он.
И все, что накипело на сердце Анны Михайловны, прорвалось в крике:
— Спятишь! Жить-то как-нибудь надо? Трепотней твоей не проживешь… Ни обувки, ни одевки у ребят… Неужто в самом деле в пастухи отдавать придется? Где же правда-то?
— Не там ее ищешь, Михайловна, — сказал Семенов.
Она пошла было дальше, но Семенов загородил ей дорогу, не пустил. Так ей и пришлось с ним вернуться обратно в село.
На другой день Николай поехал в город хлопотать для малоимущих школьников обувь и одежду от государства. Вернулся он ни с чем, поехал другой раз, третий и добился-таки своего: привез школе десять пар валенок и несколько бобриковых пальтишек. Их распределили среди наиболее нуждающихся ребят.
— Вот тебе правда, Михайловна! — гремел Семенов, вваливаясь в избу с подарками. — К весне твоим молодцам кожаные сапоги как пить дать оборудую… Ну, живем на сегодняшний день? Привалит к нам счастье, а?
Анна Михайловна устало отмахнулась:
— Уж какое там счастье… С голодухи бы не помереть — и ладно.
Но когда ребята обулись в серые, теплые, как печурки, валенки, надели новые с барашковыми воротниками пальто, которых сроду не носили, и Анна Михайловна глянула на сыновей, она поверила Николаю Семенову, и ей стало совестно за свои слова.
— Господи, ребята… как картинки! — с волнением сказала она, отступая немного назад, чтобы лучше разглядеть обновки.
Она потрогала ворс на добротном бобрике, обошла кругом сыновей, любуясь хлястиками и воротниками.
— Складные какие, только в праздник ходить. И корова цела… За кого же мне теперь бога молить, ребята?
XVII
Каждый вечер стал для матери маленьким праздником.
За день в избе порядком выстывало, и Анна Михайловна в сумерки, управившись по хозяйству, приносила вязанку дров, клала ее в подтопок. Согревая дыханием неловкие, застывшие пальцы, чиркала спичкой, потом брала из кухни низенькую скамейку и, не раздеваясь, в полушубке и шали садилась возле подтопка.
Коробилась, свертываясь в трубочки, береста, огонь перебегал на поленья, долго лизал их светлым языком. Дрова, разгораясь, трещали и шипели. Струйки горячего пара не то дыма били из сырого ольхового кругляша. Теплый льющийся свет розовато затоплял нижнюю часть избы. Отблески его дрожали на ножке и перекладине стола, на оцарапанном нижнем ящике комода, на горшках и кринках под лавкой. Длинная черная тень от Анны Михайловны ложилась на пол через всю избу.
Синевато мерцали запорошенные снегом окна. Ровно и спокойно тикали ходики, одобрительно выговаривая: «Так… так… так». Весело потрескивали дрова в подтопке, стреляя красными углями. Почуяв тепло, тараканы ползли по стене к подтопку.
Греясь, Анна Михайловна смотрела на огонь, глаза у нее слипались, клонило в дрему. Не поддаваясь ей, Анна Михайловна освобождалась от полушубка, шали и еще немножко сидела у огня. Жар донимал, она отодвигала скамейку все дальше, потом снимала лапти, разматывала онучи и в одних чулках бродила в потеплевшей, слабо освещенной избе. В старой, облупившейся кринке варила картошку ребятам. Наливала воды в самовар.
Не успевал самовар закипеть, как на крыльце гремела щеколда, знакомо топали подмороженные, точно деревянные, валенки, распахивалась настежь дверь, и в клубах холодного пара, словно верхом на облаке, влетали сыновья — в снегу, мокрые, красные и оживленные.
— Закрывайте дверь, все тепло у меня выстудите, — ворчала мать, зажигая лампу. — Господи, и где угораздило вас так вываляться?
— А, картошка! — удивляясь, говорил Ленька, сбивая шапкой снег с валенок. — Вот хорошо… Чур, верхнюю, самую обгорелую мне.
— Пополам! Вместе сказали — пополам! — торопливо кричал Мишка и, кое-как свалив на пол в кучу пальто, варежки, шапку и сапоги, первым лез за стол.
Ленька раздевался медленно и аккуратно, относил свою и брата одежду сушиться на печь, грел руки у подтопка и потом уже садился рядом с Мишкой.
— Лбы-то хоть перекрестите, — говорила Анна Михайловна, сердито и счастливо оглядывая сыновей, резала хлеб, доставала соль и, подумав, приносила из чулана в чайном блюдце остаток льняного масла.
— Ай да мамка! Вот это я люблю… Э-э, да тут его прорва! На всех хватит, — сообщал Мишка брату, заглядывая в блюдце и пальцем меряя глубину масла.
Если мать задерживалась на кухне, он торопил:
— Давайте есть… Мамка, что ты там копаешься?
— Ешьте, ешьте, — откликалась Анна Михайловна.