* * *
Так умерла моя любимая сестра.
Если бы я был заправским писателем и хотел создать художественный образ, — я бы, вероятно, постеснялся так подробно повествовать о женщине, ничего в своей жизни не сотворившей, не угадавшей своего пути, даже не сумевшей выковать свою долю счастья. Я хорошо знаю, что моя сестра — не героиня романа, не только современного, но и по тогдашним временам. Но эти записки — не выдумка, а только дань памяти, братский долг — без попытки забавить читателя занимательным чтением.
И я знаю: то, что раньше порождало сомнения и создавало неразрешимые душевные драмы, — то сейчас едва вызывает улыбку. Жизнь так изменилась: внешне стала гораздо сложнее, а внутренне — много проще. Сейчас женщине все открыто и доступно; ей не к чему ломать свою жизнь только из-за того, что ей не верен нелюбимый муж или что человек, который ей нравится, не похож на созданного мечтою героя.
И только одного я не знаю: точно ли нынешняя, духовно упрощенная и независимая женщина счастливее прежней, сжимавшей свою волю обручем семейных обычаев и обязанностей, боявшейся продешевить себя и свою жизнь? Наблюдаю, приглядываюсь, — а не знаю, не уверен, не могу решить… Мне все кажется, что в образе жены и матери, более способной на жертву, чем на сопротивление, есть какая-то своя особая ценность, как в картине старого мастера. Правда, эта чистота и эта цельность сейчас на житейской бирже не в спросе.
Но ведь и все мы, люди старые, люди прошлого, теперь не в спросе и никому не нужны. Нам пора в историю, если в ней найдется для нас место. И только один упрек я мог бы сделать современности: она не уготовала для нас спокойного ухода, она заставляет нас — в последние наши дни — переживать непосильное. Вместо мирного ухода — она сделала нас участниками трагедии, которая не по плечу и многим молодым. Это жестоко — но что же делать!
Лиственница
Моя повесть о сестре кончена.
Я рассказал о ней то, что знал и что видел. Видел я и знал, конечно, не все, только очень малое. Как ни были мы с нею дружны и близки, — а в душу к ней я заглянуть не мог. Я и слезы ее видел только раз — на реке, в предрассвете, когда она не ждала свидетелей. Сколько их пролито — не знаю. И я, плохой друг и нечуткий брат, не знаю, бушевали ли бури в душе бедной моей сестры или она умела сдерживать их, как не всегда удается и сильному мужчине. Она для меня во многом осталась загадкой, моя бедная Катя.
Часто, особенно теперь, когда я совсем один и стар, — думая о сестре, я вижу ее ясно, и девочкой, и взрослой, и такой, какою сам ее наблюдал, и даже такой, о какой знал только по семейным рассказам, особенно материнским.
Бойкий ребенок, все перенимающий у взрослых, девочка с рано проснувшимся чувством материнства, подросток, зачарованный поклонением настоящего большого человека и отдавший ему жизнь, оскорбленная женщина, себя же и покаравшая за это оскорбление, даровитый человек, бросивший ветру свои дарования, подвижница, принявшая посвящение и ушедшая в заботы о детях и о нелюбимом муже. Так я о ней думаю, — но разве я знал ее по-настоящему? Трудно понять целиком русскую женщину!
Вот она плачет на сундуке, сидя со мной в чулане. Вот она крутит локон на виске, упрямо повторяя фразу из учебника Иловайского[19]. А вот — таинственно ходит на цыпочках, решает что-то очень важное. Вот она, уже замужняя дама, грозит пальцем кукле:
— Ага, ты не хочешь слушаться мамы? Тебе не нравится красный бантик?
А вот она в моей студенческой комнатушке, среди юных своих поклонников, общий кумир, королева в бумажной короне. И вот — певица божьей милостью, будущий архитектор, слабая женщина, испугавшаяся любовной тени. И опять — безудержные слезы в утреннем тумане, первый седой волос, разговор о «Норе» с товарищами сына. И какая ранняя, такая жестокая смерть после стольких страданий — за что?
В год смерти сестры, поздней весной, мы с женой уехали в деревню. Жена была так ласкова ко мне, так помогала мне изжить горе, — а было на ней немало забот о первом ребенке. Мы прожили три месяца в крестьянской избе, отдыхая душой, никого не видя из людей городских. Мне нелегко было выговорить себе такой длительный отпуск, и мы решили использовать его хорошенько. Жили, как лесные люди, питаясь ягодами, огородными овощами да немного моей охотой. И мы действительно нашли в природе и утеху, и новый запас здоровья для будущего. Лето удалось прекрасное.
Однажды, помню, я ушел поутру с ружьем в лес, обещав жене принести если не какую дичину, то хоть корзину смородины и малины; она, как обычно, осталась дома с ребенком и по хозяйственным хлопотам: прополоть гряды, починить белье, приготовить завтрак. Я забрел далеко и вышел на небольшую незнакомую поляну. Посреди поляны росла лиственница, раскидистая, ясная, светлая; и трава была здесь не тронута ни человеком, ни зверем. Я остановился в восхищении — и прислушался: к такой картине нужна особая музыка. И вот из леса донеслась до меня эта музыка — голос тоскующей горлинки. Иные птицы щебечут, другие насвистывают, третьи просто поют, — и только про горлинку народ говорит ласково и трогательно: она _т_о_с_к_у_е_т.
И то ли в светлой красоте одинокой лиственницы, то ли в жалобе горлинки я почувствовал близкое веянье души моей сестры Кати. И хоть я не суеверный человек, попросту — неверующий, а в ту минуту готов был поверить, что ее душа здесь, совсем рядом, порхает над травой или яснится в зеленом наряде светлого дерева. И я стоял долго, не смея пошевелиться, и горюя по ней, и радуясь нашей солнечной встрече.
После, возвращаясь домой по лесной тропе, и без дичи, и с пустой корзинкой, я искал слов, чтобы объяснить, почему жизнь моей сестры не удалась и почему на ее долю не досталось того, что к другим само приходит, без зова и без мучительных ожиданий.
Но таких слов — чтобы ими на все думы ответить — я найти не мог. Только до одного я тогда додумался уже у самой опушки леса, за минуту до того, как завидел наш деревенский домик; додумался — и сказал себе вслух, как любил говорить в лесу:
— Не всякий рожденный для любви любовь свою находит, потому что время не ждет, а усталость подкрадывается к нам незаметно.