И скоро разговор деловой и серьезный переходил в фантастику. Я совершал маленькое турне по Европе, запасался впечатлениями, знакомился с движением европейской мысли, слушал тех профессоров, которых хотел, и дышал временно воздухом свободы. Сестра делалась художницей, устраивала выставку своих картин под мужским, непременно мужским, псевдонимом, имела собственную студию, где и у меня была комната для занятий, выступала в концертах, строила дома. Мой первый роман, начатый в Европе и законченный в Москве, имел немалый успех. Сестра прославила себя постройкой здания нового Большого театра, Биржи, Обсерватории, не считая нескольких образцовых домов с семейными квартирами, каждая из двух самостоятельных половин — мужа и жены — с отдельными входами. Я мог бы, конечно, и жениться, но не слишком рано. Мир мы завоевали бы вдвоем, идя рука об руку, помогая друг другу.
Иногда наши разговоры имели и последствия: в мудрое утро я собирал свои пожитки — все тот же чемодан, связку лекций и керосиновую лампу — и переселялся в один из переулков Бронной. Сестра провожала меня нежно и заботливо, поощряя к серьезной жизни и давая обещание, что и сама она с сегодняшнего дня начнет новую жизнь:
— Приезжай в субботу, останешься до понедельника, играть не будем, и ты меня не узнаешь.
Но она говорила это не без затаенной грусти и как будто без особой уверенности. Я, мальчик, сам себе принадлежавший, мог взять чемодан и пожитки и пуститься в плаванье по жизненным волнам; мне было нетрудно «начать новую жизнь», потому что у меня не было прошлой. За ее же молодыми плечами были уже годы брака и семьи, а рядом, через комнату, готовил уроки маленький и очень серьезный первоклассник Володя, братишка хорошенькой девочки Лели.
В субботу, в обед, я заставал сестру тщательно одетой, деловитой, за разборкой нот или за трудными упражнениями. Немного краснея от удовольствия, она рассказывала мне свою неделю:
— Угадай, где я была?
— Все равно не угадаю, уж лучше говори.
— В консерватории.
— На концерте?
— Нет; я держала экзамен. То есть вернее — я советовалась с профессором по классу пения, он пробовал мой голос.
— Ну?
— Ну, и очень успешно. Он даже сказал, что для меня достаточно двух-трех лет и что я могу попасть в оперу. Но что работать над голосом нужно без перерыва, по-настоящему.
— Катя, ведь это очень хорошо!
— Да. Я, кажется, решусь. Не для того чтобы стать артисткой, а так, для жизни. Мне еще нужно одновременно пройти класс рояля.
— Это чудесно, Катя! Тогда и я буду работать изо всех сил: и университет, и мои писания.
— А ты пишешь?
— Пробую, но все это не то. Да и лекции мешают.
— А мне мешает дом. Не знаю, как быть с детьми. Хозяйство — пустяки, а с детьми нужно бывать больше. Они и без того точно сироты.
Вечером, если не было гостей, мы садились за столик поиграть немножко. В воскресенье вставали очень поздно, потому что ночь прошла в нашем нелепом азарте.
— Ну, не беда! Ведь это только раз в неделю. Сегодня выспимся — и с понедельника опять будем благоразумны.
Неделей позже я застал сестру за шитьем каких-то рубашек, рубашечек, чепчиков. Вся ее комната заваливалась свертками дешевой материи, выкройками, обрезками.
— Что это ты шьешь?
— Представь себе, Костя, я отлично научилась быстро шить детские платья и рубашечки. Портниха говорила, что она не могла бы работать так быстро.
— А для чего это?
— Так себе, неорганизованная благотворительность. Я случайно попала в один дом, где такая беднота, что и представить себе не можешь. Дети совсем голые, а родители я даже не знаю чем занимаются. Я пробовала давать им денег, но потом зашла — у них все по-прежнему, дети и голые и голодные. И я решила шить сама.
— Купила бы просто и отдала им.
— Это выходит очень дорого, а я не могу просить у мужа. А если шить самой — гораздо дешевле. И материя у меня была. И вот я всю эту неделю шью, даже никуда не выходила.
— А музыка?
— Какая музыка?
— Твои планы.
— Ах… ну, пока я их оставила. Все равно я не буду артисткой, а так я и сейчас могу тебе что-нибудь спеть. Я, кстати, устала шить, да и нашила сегодня много.
Сестра пела, а я думал: «Что бы сделала другая на ее месте с таким чудесным голосом и такой музыкальностью!»
Иногда я говорил это сестре, а она, смеясь, отвечала:
— Но ведь я — не другая, а эта самая, значит, и думать не стоит.
Я возмущался:
— Странное оправдание! Из-за каких-то рубашечек бросать то, что могло бы быть целью жизни. Я не ожидал, что ты станешь благотворительной дамой.
А она отвечала, называя меня тем нежным именем, каким звала в детстве:
— Ах, Котик милый, ты ужасно многого не понимаешь. Сегодня я — артистка, завтра — швея или благотворительная дама, потом еще что-нибудь… А в общем я — ничто. И ничем я, Костя, не буду. Мне только нужно спасаться хоть ненадолго, ну — помечтать, обмануть себя, иначе мне жить, Костя, очень, очень трудно.
— Катя, ну почему? Ты вот так говоришь, а может быть, только преувеличиваешь или выдумываешь себе всякие трудности. Ты сама рассказывала про людей голодных, и дети у них голые. Вот им трудно! А у тебя все есть, можешь делать что хочешь. Нехорошо так говорить.
Помолчав, она отвечала:
— У меня есть все, что мне не нужно, а того, что мне нужно, у меня нет, Костя. Но только этого не объяснишь. А впрочем, может быть, ты отчасти и прав. Хочешь, я еще спою тебе что-нибудь? Или, знаешь, лучше пойдем в сад, я давно не была; у меня сегодня тяжелая голова, это от моего глупого шитья.
Я не любил таких разговоров с Катей, потому что после них мы долго не возвращались к нашим мечтам о «новой жизни». Я понимал, что упрекать сестру я не имею права, как не имею права не верить ее словам и как не имею права требовать от нее подробной исповеди. Катя говорит, что ей трудно жить: если Катя говорит это, значит, так и есть. Если не объясняет, значит, нельзя или не нужно.
Это была моя сестра, мой товарищ и спутник маленьких безумств и большого фантазерства. Но я как-то не догадывался тогда о том, что моя сестра — совсем еще молодая женщина с неудачно сложившейся жизнью, что у нее могут быть свои, женские, желания, мне неведомые, что сказать о них она не может никому и менее всего — такому мальчику, брату, хоть и другу.
У нее не было семьи — лишь тень семьи; но у нее не было и любви — лишь в прошлом тень любви, рано обманутой и быстро прошедшей. Этого я долго не знал и не понимал.
Ее день
Поздно утром она просыпается — и вот перед нею длинный день, заполнить который нечем.
Она долго лежит, уткнув локоть в мягкие подушки и положив на ладонь красивую голову.
За окном солнечно, с фабрики доносится ровный стук мотора. На ночном столике часы в виде домика с раскрытыми створками, ее девические часы, подарок матери, те самые, на которых слишком быстро бежали стрелки, когда нужно было собираться в гимназию. Теперь их стрелки идут неслышно и неспешно.
Она встает и час проводит в ванной. Это — единственное настоящее удовольствие. Она играет водой, смотрит, как голубеет рука, погружаясь в воду, и как тело кажется коротеньким и смешным. Один кран немного испорчен, и из него в спокойную воду ванны плюхают капельки. Она мало думает о том, что она красива, потому что ведь красота ее никому не нужна. Если бы можно быть невзрачной и неуклюжей стриженой девушкой, бегать по Кисловкам[8] и Никитской на лекции, есть на ходу бутерброд и протирать дешевое пальто у пояса корешками вечных книжек. Вот только с ванной расстаться было бы жалко.
Ока вытирается мохнатой простыней и стыдится смотреть на себя в зеркало. Затем она надевает старый капотик, которому давно бы пора отойти на покой; но с ним она в тесной дружбе. На звонок ей приносят кофе с булочками и два яйца всмятку. Яйца сварены с утра и остыли; кофе ей, хозяйке, приносят всегда жидкий, теплый и как бы спитой. Она могла бы сделать выговор прислуге, отказать ей от места, вообще вдруг рассердиться и доказать всем, что она действительно хозяйка в доме. Раза два так и было: она кричала и швыряла на поднос чайную ложечку. Пугалась не только прислуга, но и важная и почтенная няня в наколке и с брошью. После этого долго подавали кофе свежим и горячим, а ей было стыдно и противно.