— Резвую, барин! Саночки-самокатки!
Однажды мы поехали слушать концерт московских цыган. Выступала вошедшая в то время в моду Варя Панина[9]. Наши места были у прохода в третьем ряду. Едва мы их заняли, как мимо нас прошла во второй ряд пара: безукоризненно одетый господин и довольно вульгарная, очень полная дама. Я не вгляделся в них, а Катя, наклонившись ко мне, шепотом сказала:
— Костя, уедем отсюда. Я хочу уехать.
— Почему?
— Я скажу тебе после.
— Но почему, Катя? Что за секрет?
— Мне нездоровится. Встанем тихо и пойдем. Только ты не оглядывайся.
Мы встали и вышли. Мне очень хотелось послушать знаменитую цыганскую звезду, но Катя меня встревожила. Когда мы прошли в гардеробную и отдали наши номерки, я спросил Катю:
— Хочешь, я добуду стакан воды?
Она рассмеялась:
— Да нет, Костя, я совсем здорова. Я только не хотела здесь оставаться. Жалко, что пропадают билеты.
И, обратившись к старой гардеробщице, она сказала:
— Вот возьмите наши билеты; может быть, вы их кому-нибудь дадите; это — хорошие места, крайние в третьем ряду.
Видя мое недоумение, Катя сжала мой локоть и на ходу, со спокойной усмешкой и некоторой брезгливостью, сказала:
— Я не ожидала от него такого постоянства. Это тянется, кажется, уже второй год. Но я думала, что у него больше вкуса.
— У кого, Катя?
— Да у Евгения Карловича, конечно. Разве ты его не узнал?
— С этой полной дамой, впереди нас?
— Ну да.
— Я не рассмотрел. А кто она, ваша знакомая?
— Костя, ты ужасный мальчик! Я не знаю ее биографии и не интересуюсь. Но я уже видала ее однажды, так же нечаянно, как и сегодня. Она… ну, как это говорится, ну, словом… заместительница твоей сестры. И бросим о ней разговаривать.
Не мал ли простенок?
На летние каникулы я обычно уезжал в свой родной прикамский город, к моей матери. Жить там было дешево, притом я давал уроки и еще подрабатывал, посылая в московские газеты статейки о провинциальной жизни.
Прекрасен был трехдневный путь по текучему простору наших рек! И там ждали меня хвойные леса, которых я никогда не мог забыть даже среди звенигородской лиственной ласки и красоты и которым никогда не найду даже близкого подобия здесь, в Европе. Удастся ли мне когда-нибудь… не говорю — увидать их вновь, нет, — но лишь воскресить их в памяти своей и рассказать о них другим то и так, что и как хотелось бы? Сказать о них не так, как сейчас, не мимоходом, не сдерживая слова и чувства, — а словоохотливо, с радостью, захлебываясь, дополняя междометиями там, где слов красочных не хватит, широко разводя руками, чтобы объяснить профанам средней и южной России и наши пространства, и наши просторы, и речную гладь, и аромат заливных лугов, и сладость смоляного дыханья!
В Москву я возвращался неторопливо, когда лекции уже давно читались и студенты успевали похудеть и побледнеть от беготни и скудной пищи в столовках. Приезжать так поздно было невыгодным лишь в смысле поисков удобной и дешевой комнаты, — все лучшие оказывались уже занятыми, а на иных подъездах и воротах висела записка:
«Сдаеца светлая комната студентам не являца».
Записка обидная, вывешенная оскорбленной в лучших чувствах и надеждах хозяйкой.
Впрочем, на первое время я всегда имел пристанище у одной из сестер.
В один из таких приездов — уже на третьем курсе — я застал сестру Катю за неожиданным занятием. Одна из ее комнат оказалась превращенной в студию чертежника. На мольберте стоял огромный проект фасада, широкий и длинный стол белого дерева был завален бумагами, бумажками, картонами, свертками и калькой. По стенам висели на кнопках какие-то чертежные наброски, таблицы и фотографии зданий.
Когда я постучал в дверь и приоткрыл ее, услыхал недовольный голос Кати, которая стояла у большого стола спиной ко мне:
— В чем дело? Я просила до четырех часов меня не беспокоить.
— Катя, это я.
— Костя? Ты приехал?
Она повернулась ко мне и обняла меня, не выпуская из рук циркуля.
— Наконец-то ты вернулся! Ну ради тебя я, кажется, устрою себе праздник. Или вот что, Костя, присядь и помолчи только пять минут. Я сейчас кончу, и потом мы будем разговаривать.
— Что ты делаешь, Катя?
— Молчи, молчи.
Я с любопытством смотрел, как Катя, шепча про себя и вымеряя циркулем, наносила на чертеж аккуратненькие точки. Минут через пять, бегло взглянув на меня, она сказала: «Сейчас!» — и опять зашептала свои вычисления. Я уже думал обидеться и уйти, когда Катя, откинувшись и подбоченившись по-мужски, сжала губы, в последний раз внимательно оглядела свой чертеж и сказала:
— Ну, хорошо. А не мал ли простенок? Как ты думаешь?
С возможной серьезностью я ответил:
— Нет. Достаточен. В самый раз.
Она недоверчиво покачала головой и вдруг весело рассмеялась:
— Не сердись, Костя! Я вымою руки, и мы пойдем вниз.
— Но что все это означает, Катя?
— Как что? Ты не знаешь? Я — архитектор; то есть я буду архитектором. И это, Костя, совсем серьезно! Я все тебе расскажу.
Я узнал, что она поступила на архитектурные курсы и так увлеклась, что ни о чем больше не может думать. Завалила себя работой и все время, остающееся от лекций, проводит в своей мастерской. За два месяца она сделала больше, чем иным удается сделать за год. Не довольствуясь курсами, она работала чертежником у одного из своих профессоров, сразу занялась собственными сложными проектами и не хотела признавать трудностей. Не без гордости она рассказывала, что ее считают некоторым чудом и сулят ей в будущем необыкновенный успех. Зато работать приходится весь день и часть ночи.
— А сегодня — пусть будет праздник. Это, Костя, только для тебя.
Я мог бы гордиться, если бы Катя сдержала слово. Но среди разговора она что-то вспомнила, обеспокоилась, побежала наверх и снова вышла только через два часа с виноватым видом:
— Прости, что я оставила тебя одного; я чуть было не сделала такой ошибки, что могла все испортить. Теперь, до завтра, я совсем свободна, и вечер мы проведем вместе. Я, признаться, очень устала. Это — какое-то сумасшествие. Но если бы ты знал, Костя, как это интересно!
Она расспрашивала меня о матери, о наших провинциальных новостях и слушала, думая о своем. После ужина я даже не заикнулся о картах. Мы разошлись рано, и, засыпая, я слышал в Катиной студии шаги и бормотанье. Она работала часов до трех ночи, а утром, вставши, я уже нашел ее одетой в белый рабочий халат. Я не хотел ей мешать и уехал в город.
В этот год я редко бывал в Сокольниках у старшей сестры, а воскресенья проводил у Лизы, объедаясь ее превосходными пирожками и увозя десятка два домой в сверточке: этим я избавлял себя в понедельник от расхода на обед.
Был этот год бурным для студенчества: мы защищали «честь студенческого мундира», почти не учились, и на родину мне пришлось выехать перед Пасхой, вынужденно, в веселой компании высылаемых студентов-забастовщиков. Мы заняли два вагона, выходили и подолгу задерживались в буфетах, и начальники станций, не решаясь отправить без нас поезд, а, может быть, втайне нам сочувствуя, ласково называли нас «проклятыми сицилистами».
В Москву я вернулся только к следующей осени, когда снова был принят в университет с потерей года.
Как все
Говоря о себе, нужно быть особенно правдивым; и правдивым и откровенным.
Свои университетские годы я мог бы использовать гораздо плодотворнее: они не принесли мне ни большой радости для памяти, ни большой пользы для последующей жизни. Они не были для меня и лучшим временем в жизни, как для большинства. Пусть я найду оправданье. Но если бы вернуть эти годы, если бы начать жить снова, зная, что все будущее строится в молодости, я не бросал бы минут, часов и дней, а вернее сказать — большей части времени на то, что имело слишком мало отношения к науке. И тогда — наверное — не окончил бы годы учения полунеучем с дипломом. И тогда — может быть — иначе сложилась бы моя жизнь, была бы она нужнее, богаче впечатлениями, осуществленное в мечтах. Сейчас за моими плечами лишь жизнь рядового чиновника и обывателя, рано понявшего тщету замыслов и легко от них отказавшегося.