Они стояли молча. Оба в этот миг видели Оливье… И не решались протянуть друг другу руки. Эмманюэль чуть подался назад. Теперь, через десять лет, из темной глубины его существа вновь выплыла затаенная неприязнь, старая ревность, которую возбуждал в нем некогда Кристоф. Но, заметив волнение Кристофа, прочитав на его губах имя того, о ком они оба думали, имя Оливье, — он не мог устоять и бросился в раскрытые ему объятия.
Эмманюэль сказал:
— Я знал, что вы в Париже. Но вы, как это вы разыскали меня?
Кристоф ответил:
— Я прочел вашу последнюю книгу; я услышал в ней его голос.
— Правда? — сказал Эмманюэль. — Вы узнали его? Всем, чего я добился, я обязан только ему.
(Он избегал произносить имя.)
Мгновение спустя, несколько помрачнев, он продолжал:
— Он любил вас больше, чем меня.
Кристоф улыбнулся:
— Для того, кто любит, не существует ни больше, ни меньше; он целиком отдается тем, кого любит.
Эмманюэль взглянул на Кристофа; в его трагических, строгих и властных глазах вдруг загорелась глубокая нежность. Он взял Кристофа за руку и усадил на диван, рядом с собой.
Они стали рассказывать друг другу о себе. С четырнадцати до двадцати пяти лет Эмманюэль перепробовал много профессий; он был наборщиком, обойщиком, бродячим торговцем, приказчиком в книжной лавке, писцом у адвоката, секретарем политического деятеля, журналистом… При этом он не упускал возможности лихорадочно учиться где придется, иногда пользуясь поддержкой добрых людей, которых поражала энергия этого маленького человечка, но чаще всего попадая в руки негодяев, эксплуатировавших его бедность и его талант; однако он умудрялся выходить обогащенным из самых тяжких испытаний, даже без особой горечи, — только растрачивая остатки своего слабого здоровья. Его исключительные способности к древним языкам (встречающиеся у представителей расы, насквозь пропитанной гуманистическими традициями, гораздо чаще, чем полагают) заинтересовали старого священника-эллиниста, и тот оказал ему поддержку. Занятия, в которых Эмманюэль из-за отсутствия времени не мог очень преуспеть, дисциплинировали его ум и помогли выработать свой стиль. Этот молодой человек, вышедший из самой гущи народа, обязанный своими случайными знаниями, в которых были огромные пробелы, только самому себе, так блестяще владел словом, так умел сочетать форму с содержанием, что далеко оставил позади буржуазных сынков, по десять лет корпящих в университете. Он всецело приписывал это благотворному влиянию Оливье. Правда, другие оказывали ему гораздо более существенную помощь. Но Оливье первый заронил искру, которая зажгла во мраке этой души неугасимый светильник. Другие только подливали туда масло.
Он сказал:
— Я начал понимать его лишь после того, как его не стало… Но все, что он мне говорил, запало мне в душу. Светоч, зажженный им, с тех пор никогда не угасал.
Он начал рассказывать о своем творчестве, о деле, по его утверждению, завещанном ему Оливье, о пробуждающейся энергии французов, о яркой вспышке героического идеализма, которую предвещал Оливье. Эмманюэль жаждал стать его рупором, который парит над схваткой и возвещает грядущую победу, — он воспевал эпопею своей возродившейся нации.
Его поэмы поистине были порождением этой удивительной нации, которая пронесла сквозь века свой древний кельтский дух, и в то же время упорно продолжала рядить свою мысль в старые доспехи и чтить законы римского завоевателя. Здесь ожили в первозданной чистоте отвага, дух героического разума, ирония, сочетание бахвальства с безудержной смелостью, — столь свойственные этому народу, который посмел покуситься на бороду римских сенаторов, который разграбил Дельфийский храм и с хохотом метал свои стрелы в небеса. Но маленькому парижскому ремесленнику пришлось воплотить свои страсти — как это делали его деды в париках, как, несомненно, будут делать его праправнуки — в образы греческих героев и богов, умерших две тысячи лет назад. Удивительное чутье народа, сочетающееся с его потребностью в абсолюте: прокладывая свою мысль по следам веков, он воображает, что закрепляет ее навеки. Оковы классической формы сообщали еще большее неистовство страстям Эмманюэля. Спокойная уверенность Оливье в судьбах Франции превратилась у его маленького ученика в страстную жажду деятельности, в убежденную в своем торжестве веру. Он хотел, он видел, он требовал этого. Своей экзальтированной верой, своим оптимизмом он взволновал душу французов. Его книга была так же действенна, как выигранное сражение. Она пробила брешь в стене скептицизма и страха. Целое поколение молодежи ринулось вслед за ним навстречу грядущему…
В разговоре Эмманюэль оживился, глаза его загорелись, бледное лицо покрылось красными пятнами, а голос стал крикливым. Кристоф невольно заметил контраст между этим пожирающим пламенем и тщедушным телом, в котором оно пылало. Он видел в этом трагическую иронию судьбы. Певец силы, поэт, прославляющий поколение отважных спортсменов, действие, борьбу, не мог и шагу ступить, не задыхаясь, был очень воздержан во всем, соблюдал строгий режим, пил только воду, не курил, жил без любовницы, таил все страсти в себе и был обречен из-за своего здоровья на аскетический образ жизни.
Кристоф, наблюдая за Эмманюэлем, чувствовал восхищение в сочетании с братским состраданием. Он не хотел этого показывать, но, должно быть, глаза его выдали что-то, а быть может, гордому Эмманюэлю, рана которого постоянно кровоточила, показалось, что он читает в глазах Кристофа жалость, которая была для него нестерпимей ненависти. Его пыл мгновенно угас. Он умолк. Тщетно пытался Кристоф снова вызвать доверие. Душа замкнулась. Кристоф видел, что ранил ее.
Враждебное молчание затягивалось. Кристоф встал. Эмманюэль, прихрамывая, проводил гостя до двери. Походка подчеркивала его уродство, — он знал это, но из самолюбия делал вид, что это ему безразлично; однако при мысли, что Кристоф наблюдает за ним, он чувствовал, как усиливается его неприязнь.
В тот момент, когда Эмманюэль холодно прощался со своим гостем, молодая элегантная дама позвонила у его двери. Ее сопровождал некий франт, которого Кристоф узнал, ибо не раз встречал на театральных премьерах, где тот улыбался направо и налево, непрерывно болтал, приветственно махал рукой, целовал дамам пальчики и, сидя в первых рядах партера, оборачивался назад, расточая улыбки в глубину зрительного зала; не зная его имени, Кристоф окрестил его «болваном». При виде Эмманюэля болван и его спутница бросились к «дорогому учителю» с назойливыми и фамильярными излияниями. Кристоф слышал уходя, как Эмманюэль сухо сказал, что не может их принять, — он занят. Кристофа изумляло уменье этого человека быть неприятным. Он не знал причин, по которым Эмманюэль недружелюбно встречал богатых снобов, которые жаловали его своими бесцеремонными визитами. Они были щедры на красивые фразы и восхваления, но ничем не пытались облегчить его нужду, так же как пресловутые друзья Цезаря Франка не догадывались разгрузить его от уроков музыки, которые тот вынужден был давать до конца своей жизни, чтобы существовать.
Кристоф еще несколько раз заходил к Эмманюэлю. Однако ему так и не удалось возродить задушевный тон первого свиданья. Эмманюэль не выражал ни малейшей радости при виде Кристофа и держал себя настороженно и сдержанно. Лишь моментами, уступая своей настоятельной потребности к излияниям, когда какое-нибудь слово Кристофа заставляло его встрепенуться до глубины души, он отдавался порыву восторженной откровенности, и присущий ему идеализм озарял его душу вспышками сверкающей поэзии. Затем внезапно он остывал, замыкался в угрюмом молчании, и Кристоф снова видел перед собой врага.
Слишком многое разделяло их. Разница в годах тоже играла немалую роль. Кристоф уже стремился к полному самопознанию и господству над собой. Эмманюэль находился еще в периоде формирования, протекавшем у него гораздо сумбурнее, чем когда-либо у Кристофа. В этом оригинальном существе сочетались самые противоречивые элементы, постоянно боровшиеся между собой: могучий стоицизм, стремившийся подавить наследственные, атавистические желания (он был сыном алкоголика и проститутки); неистовое воображение, которое становилось на дыбы, взятое в удила железной воли; безграничный эгоизм и безграничная любовь к ближним, причем никогда нельзя было предвидеть, что победит; героический идеализм и болезненная жажда славы, заставлявшая его мучиться из-за превосходства других. Если мысль Оливье, его независимость, его бескорыстие ожили в Эмманюэле, если он превосходил своего учителя поэтическим талантом, плебейской живучестью, которая не знает отвращения к деятельности, и выносливостью, защищавшей его от всяческих разочарований, то ему все же было очень далеко до безмятежности, присущей брату Антуанетты, — у него был слишком тщеславный и беспокойный характер, а тревоги и волнения окружающих только усугубляли его собственные.