Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В одиночестве, в котором он замкнулся со своим горем, как гусеница в коконе, ему тяжким усилием удалось стряхнуть с себя бремя скорби, точно пустую оболочку. Когда-нибудь мы расскажем, как он нашел, или думал, что нашел, высокую цель, достойную того, чтобы отдать ей жизнь, а жизнь была теперь ценна для него только потому, что ею можно пожертвовать. Но таков закон природы: едва в душе он отрешился от жизни, как она вновь возгорелась в нем. Друзья не спускали с него глаз. Они не знали, что же произошло, и не решались спросить; но они чувствовали, что он освободился, что у него уже нет сожалений, нет и горечи против чего бы то ни было и против кого бы то ни было.

Кристоф поднялся, подошел к роялю и сказал Оливье:

— Хочешь, я спою тебе песню Брамса?

— Брамса? — спросил Оливье. — Ты стал играть вещи своего давнего недруга?

— Сегодня день всех святых, день всепрощения, — ответил Кристоф.

И он вполголоса, чтобы не разбудить ребенка, пропел несколько тактов швабской народной песни:

…Für die Zeit, wo du g’liebt mi hast
Da dank’i dir schön,
Und i wünsch’, dass dir’s anderswo
Besser mag geh’n…
(Благодарю тебя я за любовь,
За ласку и участье;
Дай бог тебе в других краях
Узнать побольше счастья…)

— Кристоф! — сказал Оливье.

Кристоф крепко обнял его.

— Бодрись, мой мальчик, — сказал он, — нам выпал благой удел.

Они сидели вчетвером у колыбели спящего ребенка. И никто не говорил ни слова. А если бы их спросили, что у них в мыслях, то со смирением во взоре они ответили бы только:

«Любовь».

Книга девятая

НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА

Перевод С. Парнок

Жан-Кристоф. Книги 6-10 - i_009.jpg

Тверд я и крепок: я — алмаз;

Молотом не разбить меня,

Острым не расколоть резцом.

Стучи, стучи, стучи по мне —

Все равно не убьешь.

Фениксу-птице подобен я,

Той, что и в смерти находит жизнь,

Той, что из пепла родится вновь.

Так бей же, бей же, бей же по мне —

Все равно не убьешь.

(Баиф{87}, «Ритмическая песенка»,
положенная на музыку
Жаком Модюи)

Часть первая

Сердце утихло. Примолкли ветры. Недвижим воздух…

Кристоф успокоился; мир водворился в нем. Он испытывал некоторую гордость от такого достижения. И втайне был опечален им. Он дивился этой тишине. Страсти его уснули; он искренне верил, что они уже не проснутся.

Большая его сила, немного грубая, не находя себе применения, бесцельно дремала. В глубине — тайная пустота, скрытое «к чему?», быть может, ощущение счастья, которым он не сумел завладеть. Ему уже не надо было бороться ни с самим собой, ни с другими. Даже работа не представляла теперь для него особых трудностей. Он пришел к концу некоего этапа и пожинал плоды прежних своих усилий. Он со слишком большой легкостью истощал открытую им музыкальную жилу; и в то время как публика, всегда запаздывающая, начинала понимать его прежние произведения и восхищалась ими, сам он уже охладевал к ним, еще не зная, куда пойдет дальше. В творчестве он наслаждался теперь ровным, однообразным счастьем. Искусство в эту пору его жизни было для него лишь прекрасным инструментом, которым он владел с мастерством виртуоза. К стыду своему, он чувствовал, что становится дилетантом.

«Для того, чтобы двигаться вперед в искусстве, — говорит Ибсен, — нужно нечто иное и нечто большее, чем природное дарование: страсти, страдания, которые наполняют жизнь и дают ей смысл. Иначе не творишь, а пишешь книги».

Кристоф писал книги. Это было ему непривычно. Книги эти были прекрасны. Он предпочел бы, чтобы они были менее прекрасны, но более живы. Этот атлет на отдыхе, не знающий, что делать со своими мускулами, зевая, как скучающий зверь, смотрел на предстоящие ему долгие годы спокойной работы. И с бродившей в нем старой закваской германского оптимизма охотно убеждал себя, что все к лучшему, думая, что таков, без сомнения, положенный ему предел; он обольщал себя мыслью, что покончил с бурями, что поборол их. Это не бог весть что. Но в конце концов управляешь только тем, что тебе дано, становишься только тем, чем суждено быть. Ему казалось, что он причалил к пристани.

Друзья не жили вместе. Когда Жаклина ушла, Кристоф подумал было, что Оливье опять переедет к нему. Но Оливье не в силах был сделать это. Несмотря на потребность близости с Кристофом, он чувствовал невозможность вернуться к прежнему существованию. После прожитых с Жаклиной лет ему казалось невыносимым, даже кощунственным ввести в интимную свою жизнь кого-нибудь другого, хотя бы этот другой любил его и был им любим больше, чем Жаклина. Рассудком этого не понять.

Кристоф с трудом понял это. Он настаивал, удивлялся, огорчался, негодовал… Наконец чутье, более тонкое в нем, чем ум, подсказало ему разгадку. Он внезапно умолк и нашел, что Оливье прав.

Но виделись они каждый день и никогда еще не были так близки; правда, в своих беседах они не обменивались самыми сокровенными мыслями. Да им и не нужно было этого. Они понимали друг друга без слов, благодатью, дарованной любящим сердцам.

Оба они говорили мало: один поглощенный искусством, другой — своими воспоминаниями. Страдание Оливье притуплялось, но он ничего не делал для этого, он почти упивался им; в течение долгого времени это было единственным смыслом его существования. Он любил своего ребенка, но ребенок — крикливый младенец — не мог занимать большого места в его жизни. Иные мужчины больше любовники, чем отцы. Бесполезно возмущаться этим. Природа не однообразна, и нелепо было бы предписывать всем одни и те же законы сердца. Никто не вправе жертвовать долгом во имя сердца. Но зато, исполняя свой долг, человек имеет право не быть счастливым. В своем ребенке Оливье больше всего любил женщину, плотью и кровью которой был этот ребенок.

До последнего времени он мало уделял внимания страданиям других. Он был мыслителем, слишком замкнутым в самом себе человеком. Это был не эгоизм, а какая-то болезненная привычка жить в мечтах. Жаклина лишь увеличила окружавшую его пустоту; ее любовь провела между Оливье и другими людьми некий магический круг, который остался и после того, как любовь уже прошла. Да к тому же, по темпераменту своему, Оливье был аристократом. Несмотря на чувствительное сердце, он с самого детства, в силу телесной и душевной своей хрупкости, инстинктивно сторонился толпы. Ее запах, ее мысли всегда отталкивали его.

Но все изменилось благодаря одному обыкновенному происшествию, свидетелем которого ему пришлось быть.

Он снял скромную квартирку в верхней части Монруж, неподалеку от Кристофа и Сесили. Квартал был демократический, и дом населен мелкими рантье, чиновниками и несколькими рабочими семьями. В другое время Оливье страдал бы от этой среды, столь ему чуждой; но теперь ему было все равно, где жить, здесь ли, там ли: везде он был чужим. Он не знал, кто были его соседи, да и не хотел этого знать. Возвращаясь с работы (он устроился на службу в каком-то издательстве), он запирался у себя со своими воспоминаниями и выходил из дому только для того, чтобы повидать своего ребенка и Кристофа. Квартира не была для него домашним очагом: это была темная комната, наполненная образами прошлого; и чем темнее и оголеннее были стены, тем отчетливее выступали эти образы. Он едва замечал лица, с которыми встречался на лестнице. Помимо его воли, однако, некоторые из них запечатлевались в его памяти. Есть люди, которые хорошо видят лишь то, что прошло. Но тогда ничто уже не ускользает от них, и мельчайшие подробности точно резцом врезаются в их сознание. Таков был Оливье, населенный тенями живых. Они всплывали в нем при каждом потрясении; и Оливье, никогда не знавший их дотоле, вдруг узнавал их, протягивал к ним руки, силился их схватить… Увы, слишком поздно.

100
{"b":"222480","o":1}