Удивительно. Мне кажется, если бы Антон Павлович сказал ему: «Пришла минута, нуждаюсь в квартире, сапогах, покое и жене», — то Суворин бы сказал ему: «Располагайтесь во всем у меня». Буквально…
Чехова, в литературном мире давнем и новом, он больше всех любил».
Чехов останавливался у Сувориных в Петербурге, гостил на феодосийской даче. В обществе Суворина путешествовал по Европе, хотя были здесь свои неудобства и трудности, прежде всего материальные (нужно было останавливаться в дорогих отелях, где снимал для себя апартаменты Суворин; в итоге Чехов оказывался его должником и по возвращении расплачивался гонорарами, которые начислялись суворинским книгоиздательством за переиздания его книг). В этой «дружбе» старшему не всегда хватало доброжелательности и такта, младший никогда не допустил бы даже тени неравенства или зависимости.
Письма Чехова к Суворину — а их очень много — связаны глубокой тематической последовательностью и логикой. На протяжении целого десятилетия он стремился влиять на Суворина, воспитывать его в духе того сурового и сдержанного протеста, который определял его собственную жизнь. В письмах к нему Чехов был откровенен и настойчив в защите своего мировоззрения и своей правды. Здесь мало сказать, что в «Новом времени» он был на особом положении, которое обеспечивалось его именем и талантом; нет — он был гораздо требовательнее, он надеялся изменить характер газеты, а не просто характер издателя.
«Нужна партия для противовеса, — писал он старшему брату Александру, работавшему репортером у Суворина, — партия молодая, свежая и независимая… Я думаю, что, будь в редакции два-три свежих человека, умеющих называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна. «Мне не нравится!» — этого уже достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть и полезности» (7 или 8 сентября 1887 г.).
Со временем Чехов понял, что никакого «противовеса» в редакции не допустят, что «Новое время» делается не Бурениным или Розановым — весьма влиятельными в газете, но все же второстепенными людьми. «Новое время» поднять нельзя, оно умрет вместе с Сувориным. Думать о поднятии нововременской репутации — значит не иметь понятия о русском обществе», — сказано в 1901 году.
Суворин — не только своеобразный и сложный человек, связанный с Чеховым откровенностью и взаимной приязнью; это глава фирмы, законодатель нововременской идеологической программы и целого лагеря в русской публицистике и общественной жизни. Пока это было возможно, Чехов отделял его от нововременцев: «крепко обнимаю Вас и весь Ваш дом, — писал он по возвращении из сахалинской поездки, — за исключением Жителя и Буренина, которых давно уже пора сослать на Сахалин». Но что собою представляет и какую цену имеет в общественном мнении «Новое время» — это он прекрасно понимал с первых же дней работы в газете: «Надо полагать, после дебюта в «Новом времени» меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое… как Вы думаете? Или я ошибаюсь?» (Билибину, 28 февраля 1886 г.). Чехов ошибался, его пригласили в «Русскую мысль» и «Северный вестник» (здесь появилась «Степь»); приглашение шло из другого лагеря, от А. Н. Плещеева и В. Г. Короленко.
Чехов с его независимостью и чувством личной свободы сыграл далеко не последнюю роль в том, что до половины 90-х годов Суворин отделял свои личные взгляды от программных выступлений «Нового времени» и не опускался до откровенного верноподданничества. Но в конце десятилетия, когда газета и ее издатель заняли открыто реакционную позицию по отношению к студенческим волнениям и в деле Дрейфуса, пути Чехова и Суворина разошлись окончательно. «Составилось убеждение, что «Новое время» получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба», — писал Чехов в одном из последних писем к Суворину (24 апреля 1899 г.).
В 1888 году, отмеченном большими переменами и большими успехами, сложилась система эстетических воззрений, от которой впоследствии Чехов не отступал.
В сущности, это и была его философия творчества, мало похожая на общепринятые представления о литературе как учебнике жизни.
«Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно», — писал он Суворину 1 апреля 1890 года, продолжая спор. Беда заключалась в том, что Суворин, прирожденный фельетонист и профессиональный газетчик, как раз в этом случае понимал Чехова особенно плохо: что кража есть зло — об этом газета должна писать из номера в номер, обличая вчерашнюю кражу, чтобы завтра обрушиться на ту, что совершалась сегодня. Иного смысла газетный фельетон не имел и не мог иметь: так он достигал свою цель, обеспечивая спрос на газету и ее репутацию. Ничего особенно нового для себя Чехов от Суворина, по-видимому, не услышал; о фельетонности, обличении пороков, о нравственном влиянии и нравственном законе литературы он думал еще в свои ранние годы, печатаясь у Лейкина: «чиновники продолжают брать взятки, хотя и читали Гоголя…».
Есть у Чехова запись о журнальной критике: один критик пишет статью, чтобы другой возразил ему, а третий примирил бы их разногласия; при чем же тут вы? Он очень далек от заурядной публицистичности, от газетной кружковщины, от всякого стремления во что бы то ни стало утвердить свою истину или оспорить взгляды «врага», и современники — например, Л. Шестов, относившийся к нему с откровенной враждебностью — писали о «безыдейности»: «Даже у Толстого, тоже не слишком ценившего философские системы, вы не встречаете такого резко выраженного отвращения ко всякого рода мировоззрениям и идеям, как у Чехова».
Отвращение он испытывал, это правда, но не к идеям, а к идейной нетерпимости и ограниченности, к той «духоте», какая царила в редакциях газет и журналов, без конца, с фанатическим озлоблением обличавших друг друга. Вот эту озлобленную страстность он не принимал и совершенно не выносил, шла ли речь о нововременцах или о либеральных журналистах, подобных В. Гольцеву: «Погодите, «Русская мысль» будет выкидывать еще и не такие фортели! Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узкость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело. Все эти Гольцевы и К0 напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет… а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать «с честью»…» (А. Н. Плещееву, 27 августа 1888 г.).
Истинным предметом изображения у Чехова стала не одна какая-нибудь точка зрения, общественная позиция или программа, праведная или неправедная, прогрессивная или ретроградная, а множество точек зрения, текучих и противоречивых, составляющих в своем непрерывном развитии то, что в целом и занимало Чехова — русское общественное сознание последней четверти прошлого столетия, рубежа XIX и XX веков. Человеку трудно подняться над частностями повседневной жизни, над личными болями и заботами, над своею судьбой, трудно принимать свою земную долю без обиды — потому и Чехов воспринимался с обидою непонимания.
Вполне естественно, что Суворин, публицист, издатель влиятельной ежедневной газеты, не соглашался с Чеховым: почему же никто не знает настоящей правды, если она известна репортерам, следователям, судьям, врачам, даже самым обыкновенным обывателям, собирающим слухи? И по-своему, в масштабе ежедневной газетной хроники, он был прав; просто Чехов подразумевал пе житейские частности, а общество в целом, и не один день, не один век, а, как в «Студенте», века, связанные между собою так, как связаны звенья единой цепи: стоит лишь тронуть один конец, как сейчас же отзовется другой.
Здесь и скрыта одна малозаметная, но, быть может, важнейшая для Чехова мысль: правда — достояние общества, и никому в частности — отдельному ли человеку или группе людей, кружку или партии — принадлежать она не может. Во все времена бывали узурпаторы правды, пророки, вещатели — при Чехове еще не вошло в обиход словечко «вожди» — и всякий раз их гибель была торжеством общей людской правды.