Неожиданно Апполонская поднялась с постели, высокая, в длинной тонкой сорочке до пят, и Мария увидела, какая она худая и желтая, набросила на плечи халат и, подойдя к туалету, открыв потайной ящичек, протянула ей изящные часики с бриллиантами.
— Это все, что у меня осталось. Отнеси в ломбард. Тебе дадут нужную сумму.
Мария смотрела на часы, как завороженная. Неужели ей, чужому человеку, неизвестно откуда появившемуся, эта непонятная женщина отдает сейчас свою последнюю дорогую вещь? Это не укладывалось в ее голове.
— Ну что ж ты, — нетерпеливо сказала Апполонская. — Бери.
— Я отдам, отдам сразу, как заработаю, — быстро говорила Мария, завязывая часы в тряпочку. — Не сомневайтесь.
Потом бросилась целовать руки Клавдии Алексеевны. Та с усилием отстранила ее, брезгливо поморщилась.
— Никогда никому не целуй руки из благодарности, — назидательно сказала она. — В этом есть что-то рабское, унизительное. А теперь иди, милая. Я устала.
На следующий день Мария Омельченко стала обладательницей буфетного участка и выехала на станцию Бирзуле. Ей шел тогда восемнадцатый год.
В середине июля 1922 года киоск на станции был построен. Неказистый, больше напоминающий сарай у плохого хозяина, наполовину сбитый из полусгоревших досок, между которых гулял горячий перемешанный с пылью степной ветер, без единого окна, зато крытый золотистой, не успевшей потемнеть соломой, он стоял рядом с вокзалом. Над его дверью висело гордое объявление, сделанное на фанере рукой проезжего красноармейца: «Буфэт».
Только Мария с ее нечеловеческой настойчивостью, железным здоровьем и фанатичным стремлением иметь свое дело, стать хозяйкой и накопить денег могла построить киоск в то смутное беспокойное время.
Буквально по дощечке, по ржавому гвоздю она собирала стройматериалы, попрошайничала, воровала старые шпалы, тайком по ночам пилила столбы у забора около неработающих железнодорожных мастерских. Спала она урывками тут же возле киоска на брошенном на землю соломенном тюфяке, положив рядом свое единственное оружие — топор и вздрагивая от каждого шороха. Почти все строила сама собственными руками. Иногда ей помогали проезжие красноармейцы, если их эшелон задерживался на станции. Они требовали за свою помощь любви, но Мария «соблюдала» себя. А если помощники прибегали к силе, хваталась за топор.
— А ну не трожь! — кричала она, отталкивая помощника. — Не трожь, говорю! Я скаженная. Порублю як цуцыка!
И такие яростные были у нее при этом глаза, так странно кривился рот, что помощники верили — такая порубит. И уходили, матерясь.
На открытие киоска Мария пригласила попа из соседнего села для освящения, начальника станции, лысого, вечно напуганного, с молочными навыкате глазами, телеграфиста из красноармейцев, еще нескольких человек. Хоть и молодая была, неграмотная, а понимала — люди нужные, могут пригодиться. Напекла пирогов из жмыха с яблоками, достала терпкого бессарабского вина.
Утром сходила в церковь, помолилась, раздала нищим остатки вчерашнего пиршества и начала торговлю.
До глубокой осени торговля шла бойко. Мария научилась на самодельном аппарате гнать из яблок и бураков самогон. Получался он вонючий, мутный, но крепкий. Самогон шел нарасхват.
— Жуть, — говорили мужики, вытирая слезы. — Ты с чего его гонишь? Со змеиного яду или с навозу?
Самогон меняла у пассажиров на обувь, одежду. В соседних селах обмундирование снова выменивала на жмых, кукурузу, яблоки. Покоя не знала. Поезда ходили нерегулярно, когда вздумается. Расписания никакого не было. Поэтому буфет почти не закрывала. В нем и спала. За полгода ожесточилась, огрубела. Голос ее охрип, ругаться научилась не хуже проезжих братишек. Ее называли «Маруська-вырви глаз». За стойкой стояла в солдатской гимнастерке, маленькая, крепкая. Губы поджаты, а глаза настороженные, недоверчивые. Когда поездов не было, закрывалась изнутри на толстую щеколду, уходила за занавеску и подсчитывала прибыль. Это было самое любимое занятие. Рассчитала, что ежели так и дальше пойдет, то через год можно возвращаться в Киев. И долг отдаст, и швейную мастерскую откроет, и еще останется.
— Насквозь тебя, Маруська, вижу, — говорил ей телеграфист из бывших красноармейцев. — Жадная ты. Больно деньги любишь.
— А кто ж их не любит? — спрашивала она. — Ты, может, не любишь? Так у тебя в кармане вошь на аркане.
И она громко смеялась, а телеграфист ругался и уходил.
Изредка вспоминала об Апполонской. Запала она ей в душу. Непонятностью своей, необычностью. До встречи с ней твердо усвоила — все люди враги. У каждого свой интерес — побольше схватить, своровать, другого обмануть. Надейся только на себя — никто тебе не поможет. Это стало ее жизненной философией, вошло в плоть и кровь. А вот, поди, значит и другие люди есть. Из-за того, что не могла понять Апполонскую — пыталась осудить. Барыня. Нужды никогда не знала. Побыла б в ее шкуре. Может, и врала, что последнюю вещь отдает. Может, у нее еще много добра спрятано. Но не была уверена в своих предположениях. Какое-то сомнение тревожило ее, томило.
Раз в неделю после полудня Мария уходила с сестрой начальника станции на речку подальше от людей. Речка была задумчивая и тягучая, как череда облаков на высоком синем небе. Стирали в ней белье, мылись. Только там и спадало с нее напряжение. Поплавают с Феней, спину друг дружке потрут, песню затянут. Феня вся была в брата — кирпатая, глаза навыкате, лицо в крупных веснушках, но добрая. Голос такой, что заслушаешься. И грамотная. Почти что гимназию закончила. Ложились после купания на солнышке в запущенном саду в гуще чистотела и ромашек. Рядом пунцовые мальвы выглядывали. И тишина такая, что даже в ушах звенит. Только птички щебечут и стрекозы носятся. Феня доставала книжку и читала вслух. Была у нее такая книга «Наиболее прекрасные страницы любви». И о такой любви в ней было написано, что Мария и слышать не слышала и поверить не могла. Лежала, слушала, затаив дыхание, боясь кашлянуть, неосторожно повернуться. Так прочитали три главы. А в очередной раз, едва Феня прочла несколько страниц, Мария, лежавшая рядом, вдруг не выдержала, вскочила, закричала:
— Да выбросьте вы ее к чертовой матери! Не хочу больше такого слушать. Брехня все это. Чисто собачий брех. Николы не було такой любви и быть не могло. — И, немного успокоившись, снова садясь рядом, заглядывая в глаза Фени, спросила: — Ну скажите сами, Феня, вы образованная, в гимназии учились, где вы бачили такую любовь? Где?
В конце декабря жить в холодном буфете стало невозможно. Топившаяся целый день буржуйка почти не помогала. Зима в тот год выдалась гнилая. Снег падал и тотчас же раскисал. Земля была покрыта грязной снежной кашей. Сырые ветры продували буфет насквозь. Мария сидела при коптилке, в тулупе, повязавшись платком до самых бровей, непрерывно кашляла, но буфет не закрывала, ждала поезда из Балты. Внезапно она услыхала орудийную пальбу, где-то неподалеку разорвался артиллерийский снаряд. На перроне послышался топот десятков ног, брань, крики. Поняла, что на станцию напала банда. А еще через несколько минут в дверь буфета забарабанили прикладами, закричали:
— А ну открывай, такую мать!
Знала — не откроешь, все равно сорвут дверь. Ворвались двое — в черных жупанах, смушковых шапках, оружием обвешаны так, что больше и вешать некуда: маузеры, гранаты, кривые казацкие шаблюки. Один молодой, усатый, пар изо рта, как у лошади, приказал:
— Ставь самогон, шинкарка. Весь, что есть. Да побыстрее поворачивайся. А не то сами поможем.
Не испугалась, привыкла уже ко всему, только побледнела, сказала, как выдохнула:
— Отойдите от меня, люди добрые. Тифозная я, третий день лихоманка бьет.
Бандиты отошли, испугались.
— Тогда выставляй самогон и закрывайся к чертовой матери.
К утру банду выбили красные части.
А ранней весной, когда талая вода подтачивала белые снега, а над дверью буфета висели тоненькие сосульки, сверкавшие в лучах мартовского солнца, будто хрустальные, к ним на станцию прибыл специальный вагон из Одессы с самим геройским комбригом Григорием Котовским.