Сюда, в этот городок, и привезли осиротевшего Бесаме Каро, а наш Афредерик Я-с тем временем взял в руки сигареты, нацедил прямо из пачки и себе, и нам (кажется, и настоящая Кармен не прочь была изредка хлебнуть, уж коль скоро ступила своей очаровательной ножкой на скользкий путь) и выпил, не сказав даже, к нашей радости, традиционного «будем». Тьфу ты, ну и невежа...
4
В тот день перемен Бесаме Каро пас, как всегда, чужое стадо.
Ему уже сравнялось пятнадцать, и был он круглым сиротой — первой умерла мать, а следом за ней тихо сошел в могилу и бессловесный отец. У бедняги Бесаме не осталось никого из близких: деда его еще задолго до рождения внука закололи штыками ворвавшиеся в Испанию солдаты известной скотины Наполеона, а на прохладную шею совсем молоденькой бабушки, когда она, распростершись на свежей могиле мужа и воздев руки к небу, во весь голос кляла Бонапарта, накинули, оказывается, бесчувственную петлю.
Нашему Бесаме, как и его отцу, было всего три года, когда он остался сиротой. И его тоже, как когда-то отца, из милости подкармливали овечьим молоком. В благодарность за это молоко они и полюбили овец. Ах, наш Каро... Рано и не раз пришлось ему изведать жестокость незаслуженных розог и теплоту черствой лепешки, поданной доброй рукой... И всего только два друга было у Бесаме — озеро да свирель. Оба они были ему что живые существа: бухнувшись с головой в мерцающие воды озера, всем существом своим ощущал непривычную нежную ласку сирота из сирот Бесаме. И как же красиво и безболезненно склеивалась вмиг воедино озерная гладь, многократко рассеченная барахтающимся в ней мальцом! А на свирели, о, на свирели наш Бесаме играл так, что будь здоров. Первейшим благодетелем, особенно для промокшего до нитки пастушка, был и огонь, но, вероломный и своевольный, особой дружбы с собой огонь не допускал. Совсем другое дело озеро... Но больше всего на свете Бесаме любил свою свирель. Не было во всем поднебесье коня, которого было бы так трудно обуздать, как подчинить себе этот кроткий инструмент, но, послушная тонким пальцам и чуть теплому дуновению из груди Бесаме, свирель выполняла для него все, непомерно возвышая тем обездоленного сироту.
Но разве же этого было достаточно?..
Да к тому же как дулось, как угрюмо глядело на Бесаме по зимам замерзшее озеро; каким пронзительным холодом несло из нетопленого очага, когда в хижине полновластной хозяйкой располагалась черная ночь, а Бесаме ежился в своем углу, закутавшись в драную кошму, и из тонких ноздрей его клубами валил пар. В хижине было хоть шаром покати, ни крошечки хлеба, так что даже мыши и те перевелись — потеряли всякую надежду, разобиделись и ушли. Бесаме не мог играть теперь окоченевшими пальцами на свирели, и она, как ледяная сосулька, праздно покоилась у него за пазухой, дрожмя дрожа заодно со своим хозяином и все же оставаясь ему другом; эх ты, чересчур сирота Бесаме, и сколько же таких ночей вынес ты, бедняжка, на своих сведенных от холода плечах, и как же туго тебе приходилось, но величайший фантаст Провидение, по сравнению с которым Афредерик Я-с — капля в море, да еще безо всякого толку испарившаяся, — этот величайший фантаст пёк, оказывается, исподволь для Бесаме его сиротскую лепешку.
В тот день перемен Бесаме Каро пас, как обычно, чужое стадо, стояло лето, и на озере... Но тут Афредерик Я-с встрепенулся при мысли, что совершенно позабыл о жанре, и нашел выход в том, что поцеловал ручку явившейся в качестве спасительницы сигарете «Кармен», ибо ведь невозможно допустить, чтоб настоящая Кармен, отменно владевшая ножом типа бебут, могла не иметь руки. После этого Афредерик Я-с успокоился, и перед ним вновь открылась возможность вернуться к Бесаме Каро, который как раз плескался в озере, когда величайший фантаст Провидение возжелало, чтоб у проезжавшей неподалеку кареты сломалось все равно какое, но для порядка уточним — левое переднее колесо.
— Что там, Сото? — спокойно спросил сидевший в карете хмурого вида старец неожиданно красивым, мшисто-мягким голосом.
— Через двадцать минут все будет в порядке, синьор.
Старик повел глазами в сторону леса и после некоторого раздумья сказал:
— Тогда... я немного пройдусь.
— Воля ваша, синьор, — ответил возница, уже державший в руках молоток и маленькую пилу. Он мигом присмотрел короткую ветку и стал орудовать осклабившейся на радостях всеми своими зубьями, истосковавшейся от безделья пилой; а вскоре и дробное тюканье топорика донеслось до слуха уже вышагивавшего по лесу старика, длинный плащ которого волочился за его спиной по прошлогодним и позапрошлогодним палым листьям. Хмурый старик медленно шел по лесу, ощущая под мягкими подошвами сапог с высокими голенищами податливую влажную землю и с наслаждением вдыхая благодатную лесную свежесть. В глазах у него рябило от пробивавшихся там-сям солнечных лучей, вокруг свиристели на своем извечном безобидном языке лесные пичуги. Длинные, как плети, руки старика в эти минуты волнения обхватили его тело, — и как же он любил лес! — в душу ему нахлынуло собственное детство. Оживавшие под его переступавшими ногами листья слабо цеплялись за подол накидки; свисавшая невесть откуда прозрачная паутина мягко касалась лица старика, тщетно пытаясь его остановить. Но, непреклонный, как сама судьба, он все шагал и шагал по лесу.
И вдруг остановился: перед ним открылась окруженная деревьями поляна, а посреди поляны блестело озеро, у опушки паслось стадо, а в озере плескался мальчик, наш Бесаме. Детство комом подкатило к сердцу старика и заставило его приостановиться. Бесаме, поплескавшись, поплыл, красиво рассекая воду, затем выскочил на берег и, охваченный ледяным ознобом, стал бегать взад-вперед, чтобы согреться, безотчетно напевая при этом услышанный где-то стишок:
У меня ходила в стаде
одна овечка,
что от ласки превратилась
в дикого зверя.
Но вот Бесаме натянул на себя свою нелатаную-нештопаную сиротскую рвань, которую и одеждой-то нельзя было назвать, и по каменному лицу по-разбойничьи притаившегося за деревом старика пошли мягко расходиться какие-то утонченно прекрасные трещинки. Но когда Бесаме с закрытыми глазами нащупал у себя за пазухой свирель и принялся в нее дуть, ох, тут лицо старика вновь обрело свою суровую лепку, ибо старик, как никто другой, знал цену настоящей музыке, — да, такое хмурое, такое строгое лицо можно увидеть только у истого разбойника и у настоящего многострадального музыканта.
А Бесаме — он только чуть обсох — наигрывал на свирели что-то свое, сиротское, и тонюсенький звук насквозь пронизывал ближний лес, где за одним из деревьев стоял, по-разбойничьи притаившись, великий старый музыкант, который немало повидал на своем веку, но сейчас не верил своим глазам: Бесаме в этот миг походил на какое-то причудливое деревцо с одной-единственной волшебной ветвью, из которой диковинными листочками прорастала сама она — бездонная и бескрайняя, сама она — богатая и щедрая, сама она — беспредельно милостивая, сама она — вольная, плавно вибрирующая в воздухе скрытая мощь, само несказанное счастье, сама верховная владычица нашего высшего повелителя, нашего всеобъемлющего владыки — воздуха, сама великая вдохновительница, сама она — Музыка!
В неистовом страстном порыве, сопредельном жестокости, Великий Старец твердой поступью двинулся к Бесаме. Пастушок прервал игру и в оцепенении широко раскрытыми глазами уставился на старика, который приближался к нему с набрякшим от возбуждения, сосредоточенным лицом.
Перепуганные овцы сбились в кучу подле Бесаме, а сам он, спрятав свирель за спиной, тщетно силился понять свою вину. Старик меж тем все надвигался на него, пробивая дорогу по колено в стаде, упрямо, своевольно взрывая, точно снег, колышащуюся под ногами живую тропу.
— Как тебя звать, пастух?