Синьора вседетства, Нанетта, Маньяни, егоза и баловница... Но Вы, оказывается, не всегда были только такой. Кроме тоски по матери, ээх, Вас мучал один вопрос, заставляющий кое-кого и по сие время ломать голову: существовала или нет Атлантида. Вы не раз и подолгу над этим задумывались. А потом, потом начались бесконечные скитания по Италии. И сколько же раз за это время Вам пришлось произнести со сцены: «Кушать подано, мадам». Вам и еще одному актеру труппы — Тото — доставались самые захудалые роли. Вы перевидели без счету разных железнодорожных вокзалов, но один из них — вокзал Терминй — навечно врезался Вам в память. Именно оттуда провожала Вас однажды бабушка. Стояла студеная зима, на перроне роились продрогшие люди, пронзительно вскрикивали паровозы, в общей сутолоке Вас то и дело толкали в бока чемоданами, и только потом, когда Вы, уже поднявшись в вагон, взглянули через стекло на Вашу маленькую, огромную, съежившуюся от холода бабушку, у Вас пророчески ёкнуло сердце: больше Вам ее не увидеть. Через несколько дней Вы срочно вернулись в Рим. И когда дядя Романо, положив Вам руку на плечо, спросил: «Ты хочешь посмотреть на бабушку?» — Вы ответили: «Нет». И ответили Вы так потому, что знали, были твердо в этом уверены: Ваша отошедшая в иной — быть может, и лучший — мир бабушка ни за что бы не пожелала, чтоб Вы запомнили ее такой, как сейчас; ей бы хотелось, чтоб Ваши воспоминания о ней всегда были связаны с той чудесной вольностью, которая называлась «Реджинелла, Реджинелла» — «Маленькая королева...» И хотя Вы еще долгое время после этого бубнили: «Кушать подано, мадам», все-таки в тот день родилась настоящая Анна Маньяни... вулкан, доброта, гнев и... Ваше одиночество. «Не стану скрывать, были в моей жизни мужчины, но они ничего в мою жизнь не вносили, разве только усугубляли скуку». Отшельница душой, Вы отдалились и от своего мальчика... Великая госпожа, один восточный художник сказал: — легко рисовать леших и бесов, так как никто их не видел, но зато очень трудно перенести на бумагу или полотно лошадь и собаку, ибо всем нам они хорошо знакомы... Но описать Вас, великая госпожа, переманившая на свою сторону не знающее зависти большинство... лучше всего просто: великая, добрая, нежная, красивая, сам гнев и само милосердие, справедливая, явленная, как никто другой свободная, клокочущий Вулкан и нянюшка, пестующая мужчин, покорительница Рима и, вместе со всем тем, — Нанетта... Но один Ваш образ — в необъятном соборе Сан-Пьетро со свечой в руке, в скорбный день погребения бабушки... — в Сан-Пьетро, расписанном рукой самого Микеланджело, когда от одной свечи пара светильников зажглась в Ваших глазах, и Вам слышалось в мерцании этой троицы «Реджинелла, Реджинелла» — «Маленькая королева...»
11
В мозгу большой скалы, съежившись, сидел Скирон, и — свершилось нечто невероятное, — вместо того, чтоб привычно погрузиться здесь в раздумья, он уснул. А еще до того, как вскарабкаться сюда, он, размышляя о том, что теперь-де его больше ничем не поразишь, что ко всему он уже притерпелся, вдруг рухнул ничком на теплую грудь Гелиоса и стал яростно царапать ногтями землю от отчаяния, что любви не было. Нет! — не мог он с этим смириться. И вдруг порывисто вскинул голову: подле него стоял журавль; опершись всей тяжестью на одну тонкую ногу, вторую он вытянул в сторону пещеры: «Заходи».
«Зачем?» — подивился Скирон.
Журавль, неистово захлопав крыльями, упрямо повторил: «Иди, иди, заходи, говорю!»
Только он шагнул в пещеру, как журавль стремительно налетел на него со спины и, затрепыхав мощными крыльями, стал нетерпеливо подгонять его вперед, помогая себе даже клювом: «Туда, туда иди, вглубь...»
Подчинившись в растерянности воле вестника, Скирон, с мукой, раздирая в кровь тело, протиснулся вверх, умостился, скрючившись в мозгу большой скалы и уже собрался предаться раздумьям, когда его внезапно объял своими таинственными синешепчущими руками Гипнос.
Любовь то была или что, только ему грезилось нечто благостное: окутанный бледным многоцветьем, он парил в каком-то незнакомом просторном помещении, где — то ли в облаке, то ли в клубящемся тумане — мерцали там-сям фиолетовые и красные крохотные светочи, даровавшие некую, замешанную на боли, усладу. Кругом устоялась беспредельная чистота, и только сам он был весь облеплен комьями грязи, от которой ему предстояло очиститься. Воды дано ему было слишком мало, и он, чтоб получше отмыться, яростно соскребал с себя присохшую грязь, но вместе с нею пластами сходила кожа. Кто-то неусыпно наблюдал за ним сверху, и когда этот Кто-то наложил на него издали свежую глину, его охватила такая блаженная отрада, что он замер, затаив дыхание. И тут до него; донеслось:
— Не выходи!
— Что...
— Не выходи, говорю!
Это, оказывается, вещий журавль предостерегал его снаружи. Советов вестника Скирон всегда слушался, но запрета...
С трудом овладев расслабленным телом, Скирон, все еще пребывавший в том блаженном сне, не ощущая царапин, протиснулся вниз, миновал на заплетающихся ногах пещеру и тут, вздрогнув, внезапно остановился как вкопанный: на самом пороге пещеры высился бледноликий Танатос — только-только вступивший в пору мужества вечный юноша, с едва пробивающимся пушком на подбородке, в просторном черном облачении, окутывавшем его с головы до ног и спадавшем тяжелыми чуть колышущимися складками, с погасшим светильником в высоко воздетой руке; железное сердце его свисало на грудь снаружи. И был он безмерно прекрасен? — врагу бы нашему...
Охваченный страхом, с благоговейным трепетом смотрел на него Скирон — это был единственный бог, которого невозможно было подкупить никакими взятками и подношениями. Танатос сначала внимательно его оглядел, а затем, спокойно и твердо, но безо всякой угрозы, скорее даже с каким-то затаенным сочувствием, заглянул ему в глаза... — он был явно на стороне Скирона. На стороне Скирона был тот, через чьи руки должны были пройти деревья, цветы, птицы, травы, люди, рыбы, пресмыкающиеся и — еще — сама жизнь...
Он уступил Скирону дорогу.
Разбойник Скирон, смирив дрожь, поднял лежавший там же меч и перевесил его через плечо. Затем он обулся в сандалии; пригнувшись, туго обмотал вокруг голеней и завязал тесемками, облачился в белый хитон и ступил за порог пещеры. Там, горделиво выпрямившись, стоял, отягченный драгоценностями, стройный, рослый красавец, непревзойденный герой и баловень богов. Только что в чуть водянистых глазах его просвечивало дно.
У него из-под мышки тоже свисал меч, а в руках исполинская дубовая палица, ранее принадлежавшая наводящему ужас Перифету.
По ширине, по длине, да и по возрасту тоже они вполне стоили друг друга.
Оглядев его снизу доверху, Скирон спросил:
— Кто ты?
Порывисто взметнув голову вверх, тот ответствовал:
— Издалеказримая пылкопредельная Троисена моя родина; Тесей, сын Эгеоса, афинский царь и непревзойденный аттический герой.
— И чего ж тебе надобно?
— Я ищу Скирона.
— Зачем?
— Должен его убить.
— Я — Скирон.
Тесей некоторое время с удивлением глядел на дерзновенного, а потом так замахнулся своей палицей, что до самого горизонта, покуда достает глаз, на земле не осталось ни единой птицы, за исключением того журавля. Даже далекие рыбы и те шарахнулись в глубь моря. Однако Скирон так молниеносно пригнулся и вновь выпрямился, что Тесей, еще только падая, успел подумать: «Палица лишь скользнула по телу, не причинив никакого вреда». Сам рухнувший на землю от прошедшего впустую мощного замаха, он вскочил, с разодранными в кровь локтями, на ноги и со страхом уставился на Скирона:
— Ты — лучистоокая Афина?!
— Я же сказал тебе, Скирон я.
— Но если ты не Лучистоокая, почему ты меня, упавшего, не прикончил!
Он смотрел на Скирона с недоумением.
— А ты, вижу, расправляешься с разбойниками на их же манер?
— Да.
— Почему же тогда ты не заставил меня помыть тебе ноги!