А вообще-то, вне обострений, он напускает на себя чрезвычайную благовоспитанность, то и дело пересыпает речь научными терминами, вроде бы небрежно заигрывает с французским, очень любит слова вроде «сударь», «благодарствую», «виноват», «рафинированный» и такие выражения, как «позволю себе смелость», «если вас это не затруднит», «простите великодушно», «разрешите заметить», «почту за честь», вместо «потому что» употребляет «а посему», вместо «но» — «однако же», только вот с головными уборами он не в ладу, не то непременно нацепил бы на свою удлиненную голову кахетинскую или сванскую шапочку, какие у нас очень в ходу среди почтенных представителей науки. Держится он солидно, с достоинством, но все это только до первой схватки в споре, до первого диспута, когда он делается совершенно бешеным, а потом оправдывает свою грубость привычкой говорить правду в лицо, резкие выпады — эмоциональностью, а свое обыкновение после двух-трех стаканов вина к месту и не к месту отпускать всякие гнусности, — вероятно, приписывает своей непосредственности. Но, представьте, что самое интересное: все это вкупе обеспечило ему уйму безоговорочных привилегий; машина отдела в его полном распоряжении, как и львиная доля экспедиционных средств; ежегодно у него в кармане, как нечто неотъемлемое, бесплатная путевка на курорт или за рубеж — одним словом, мы знаем ему цену. Я думал о Датке.
Потом перекинулся мыслями на других. Ну и дуреха все ж таки эта Ламзира, как она могла влюбиться в такого человека; уж не говоря ни о чем другом, Датка едва достигает ей до подбородка; и как они обнимаются, когда у него такое огромное пузо; а поцеловать его не хочешь с его лошадиными зубами? Но любит, что поделаешь, ведь она из-за него отказала Мито. А этот Мито тоже ослеп, что ли, к тому же он ведь совсем не любит печеного, а Ламзира только и умеет, что печь торты и всякую прочую чепуху в том же роде; хотя, между прочим, это умение ей здорово пригодилось в науке. По словам достойных полного доверия лиц, как только приближается день рождения любого члена семьи какого-нибудь из нужных людей, Ламзира тут же засучивает рукава, замешивает тесто, крошит в порошок, словно кровного врага, грецкие орехи, затем хорошенько взбивает миксером целую кучу яиц...
Кто-то схватил меня сзади за локоть. Я переполошенно оглянулся — было уже за полночь. И как вы думаете, кто бы это мог бытья — Трудный!
— Что, не узнаешь уже? — и погладил меня по голове, это меня-то, возрастом... короче, старшего. Казалось, он очень обрадовался нашей встрече. Его и правда, трудно было сразу узнать — он теперь отрастил пышные усы, да и, сверх того, мы не виделись добрых два года.
— Да как это нет... Здравствуй.
— Ну и хорошо, — сказал Ушанги, — как живешь-можешь?
— Да так, живем потихоньку, покинутые тобой. — И вдруг он показался каким-то очень-очень родным; я расцеловал его: — Где ты, старик, куда запропал...
Оказалось, что он за время моего отсутствия поменял квартиру после чего мы с ним еще не виделись.
— Я виноват, конечно, — охотно признался Ушанги, — но побоялся расспросов соседей.
— Каких расспросов...
— Скажу. — И вдруг так просительно уставился на меня, такую состроил жалкую мину и, затеребив свой подбородок, говорит:
— Если хоть немного уважаешь меня, пойдем со мной, что, аа?
— Куда... — удивился я, — среди ночи...
— Ничего, ничего, разбужу. Я должен показать тебе...
— Кого разбудишь...
Он смущенно заулыбался и потупил голову:
— Знаешь, у меня сын.
— Оо, поздравляю, поздравляю, — после некоторой паузы сказал я. — Это очень хорошо, я страшно рад за тебя. Когда ты женился?
— Жены у меня нет, — сказал он.
— Не сошлись характером? — спросил я немного погодя.
— Нет. У меня ее и не было. Да я вовсе и не хочу никакой жены.
Он был трезв.
— Как это не было...
Он покосил глазами вбок:
— Я усыновил... мальчугана. — Ему, видно, нелегко было об этом говорить. — Потому и поменял квартиру, чтоб кто-нибудь не капнул. Потом, когда ребенок подрастет. А новые соседи думают, что он мой. Да так оно и есть. Пойдем со мной, чтоо?
— Поздно уже, Ушанги.
— Пойдем, что, очень прошу, — и вдруг с такой укоризной глянул на меня, что мне стало неловко: — Ты... ты не хочешь увидеть моего сына? У меня хорошее вино...
Мы поехали на метро куда-то — ту сторону я знаю плохо; в вагоне нас было только двое, и он невольно кричал, чтоб перекрыть грохот:
— Знаешь, как хорошо иметь ребенка! Ты не поймешь, пока сам не испытаешь! Это и во всем так! Был один искусствовед! Направо и налево громил художников! И очень гордился собой! Как-то ему понадобилась детская кроватка! Для внука! Достать не смог, призанял у соседа! Старую! Железную!
Мы остановились на какой-то станции, и он заговорил тише.
— Но на такую заржавленную кроватку совесть не позволит положить невинного младенца, и ее решено было покрасить. Искусствовед сам взялся за это дело. Достал краску, приспособил кисточку, малюет, малюет...
Мы снова тронулись:
— Стало побаливать запястье! Потом еще хуже! И тут у него прояснилось в голове! С тех пор он и оценил художников и художество! А трудненько, мол, это, оказывается! Так и с ребенком! Пока сам не обзаведешься! Пока сам не испытаешь! Нет, не поймешь ты!
А когда мы уже медленно всплывали на эскалаторе, он приободрил меня:
— Не бойся, я тут под боком живу. — Потом призадумался и говорит: — Ну, скажем, допустим, я не настоящий грузин, так? Эх, да не все ли это равно! Царство небесное моим родителям, они меня таким воспитали, что я тоже, со своей стороны, воспитаю настоящего грузина. Разве меняется что-либо от того, грузин я или не грузин?! Мальчонку своего я взял. Там точно знали, что он грузин.
Лифт уже не работал. Когда мы отдышались на шестом этаже, Ушанги сказал:
— Я сейчас работаю во второй смене и возвращаюсь вот так поздно. У меня еще и маленький участок есть. Малыш сам засыпает; знаешь, какой он умница?
— Сколько ему...
— Четыре и десять месяцев. Я ведь говорил, что всегда есть выход. — Он весь сиял от радости. — Я назвал его Георгием, самым-самым грузинским именем.
Ушанги осторожно открыл дверь, поманил меня за собой и включил в крохотной комнатке свет. Ребенок, поморщившись, отвернулся к стенке.
Над головой у него висели на гвозде деревянные меч и щит.
— Сейчас разбужу.
— Нет, нет, не нужно, жаль ребенка...
— Нет, разбужу, разбужу. Еще как нужно, сам увидишь.
Ушанги стоял посреди комнаты, скрестив на груди руки, и глядел на ребенка. Потом он заговорил приглушенным голосом, мечтая вслух:
— Я своему сыну дам многосторонние знания; он будет добрым, любящим близких, не таким болтуном, как я, но и не букой, и, что самое главное, он будет человеком дела. Я верю, что мой Гогиш станет хорошим Георгием. И вот этим он тоже должен уметь владеть, — потянулся Ушанги рукою к стене.
И, бог свидетель, я совсем не со зла, а так просто сказал!
— Чего же он, интересно, добьется этим щитом и мечом...
Ушанги, не задумываясь ни минуты, ответил:
— Меч и щит — это же все-таки наше, грузинское оружие... — Затем повернулся ко мне и сказал — впервые по отношению ко мне — пренебрежительно: — Нет, наверно, гаубицу надо было тут повесить! — Хорошо еще, что затем пояснил: — Это же символические щит и меч.
— А-а, ну да, ну да, — сказал я.
— Я давеча говорил о том, что дам ему, по-возможности, хорошее воспитание, чтобы он сделал в жизни то, чего я не смог. Ноглавное он уже знает и сейчас.
— Что? — удивился я.
— То, что он должен знать и помнить всегда, — сказал Ушанги и подошел к ребенку.
— Не буди.
— Разбужу. Он это и спросонок должен помнить.
Ушанги подсел к ребенку, осторожно обнял его одной рукою за плечи, а второй рукой стал слегка раскачивать кровать, тихо напевая:
Гогиа, Гогиа-уу, Гогиааа, ау-ау,
Проснись, мальчик, Гогиа-у...