— Ну, допустим, допустим. Что же ты предлагаешь? — нервничает господин Айзенберг.
— Что я предлагаю? — дядя Мотл-Златоуст погружается в раздумье, — Я предлагаю вот что: «Желаем вождю народа спокойно протянуть ноги…»
— С ума сошел! Протянуть ноги — это же… Я даже боюсь выговорить это слово.
— Можно и по-другому, — не унывает дядя. — «Ваше высокопревосходительство! Примите от верных подданных сию кровать и, дай бог, чтоб вы с нее не встали».
— Замолчи! — бесится господин Айзенберг.
— Что, не подходит? — язвит Мотл. — Я так и думал.
— Выгоню, выгоню, — багровеет господин Айзенберг и, весь передергиваясь, уходит.
— Выгоню… Я тебя скорее выгоню, — кусает губы дядя Мотл-Златоуст.
Его огненно-рыжие волосы пылают, как костер. В эту минуту Мотл красив, и я готов пойти за ним на край света. Я готов поклясться, что он самый добрый, самый сильный, что господин Айзенберг не стоит его мизинца.
Взял бы свой рубанок, свои стамески, свои пилки и ушел бы отсюда навсегда. Есть же, наверно, фабрики, где не делают кроватей для президентов, где не жалеют стружек для растопки, где никто никого не выгоняет.
Я И БОГ
Сегодня опять суббота. Я пойду с бабушкой в синагогу.
Вы думаете, мне дома не сидится? Просто у нас существует уговор.
За каждое посещение молельни я получаю пять центов. Шутка ли: пятнадцать центов в день!
Раньше бабушка давала мне их наперед.
Но однажды я провинился. Взяв задаток, я кинулся в магазин Гайжаускаса, купил пригоршню леденцов и убежал с Винцукасом на речку ловить пескарей.
С тех пор старушка рассчитывается со мной только на обратном пути, после вечернего богослужения.
Вечернее богослужение тянется невыносимо долго. Во всем местечке нет болтливее человека, чем господь. Мало с него «шахрис лешабес» и «минхо»[3]. Другой на его месте давно бы договорился с нашими евреями.
Кантор Шлейме тоже хорош! К удовольствию бабушки он выводит вечернюю молитву особенно медленно.
Что им всем до меня!
Деньги бабушка держит в толстом носовом платке, которым никогда не вытирает длинного с горбинкой носа, и лишь изредка, вслушиваясь в проникновенное пение кантора, ловит блестящую, как оброненный грошик, слезу.
— На, — ворчит она всякий раз, когда мы возвращаемся со службы. — Слава тебе господи, что не нужно посещать твое святое место ежечасно. Иначе бы ты меня разорил, разбойник.
Разбойник — это не господь, это — я.
АГИТАЦИЯ
Я плетусь с фабрики домой. У мясной лавки меня останавливает Мойшке-Сорока.
— Мне папа из Каунаса пугач привез, — хвастает он. — И пистоны… Меняемся!
— На что?
— На голубя.
Мойшке-Сорока всю жизнь мечтает о голубях. Чего он только не предлагал за них Винцукасу — и мацу, и цветные карандаши, и глиняную копилку. А зачем Винцукасу копилка? Я, например, выбрал бы цветные карандаши и нарисовал бы радугу. Но мне Мойшке-Сорока никогда не предлагал их.
— А из твоего пугача можно кого-нибудь убить?
— Можно.
— Кого?
— Муху.
— Муху?
— И бабочку.
— А гимназиста Владаса можно?
— Нет. Он же не настоящий.
— Владас-то?
— Пугач.
— Не настоящий, а лезешь меняться.
Из мясной лавки на улицу струится запах крови, самый противный из всех запахов в местечке. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что все имеет свой запах.
Липы пахнут, как пасхальный напиток.
Сено пахнет, как облака.
Хлеб пахнет, как пот.
Только деньги не пахнут.
Неправда!
Деньги мясника Гирша пахнут хворью. Я ни за что на свете не согласился бы стать мясником. Лучше быть землекопом или балагулой, лучше мостить улицы и выпекать хлеб, делать хомуты и шить ботинки, чем торговать требухой и потрохами.
— Значит, отказываешься меняться? — хнычет Мойшке-Сорока.
— Отказываюсь.
— Ну и не надо. Мне папа голубя привезет из Каунаса.
— Вот что он тебе привезет, — дразню я Мойшке-Сороку и показываю ему фигу.
Мойшке-Сорока шмыгает носом и, пальнув в меня из пугача, убегает жаловаться.
Ябеда!
Если мясник Гирш и привезет из Каунаса голубей, мы их обязательно переманим. И ни за какой выкуп не вернем: ни за телятину, ни за баранину, ни за цветные карандаши. Они будут нашими, как небо, как солнце, как радуга после дождя.
У синагоги я сворачиваю к Винцукасу.
— Чего притащился? — хмурится он.
— Так.
Винцукас развешивает белье. Длинная, натянутая, как струна, веревка прогибается под тяжестью передников, рубах, полотенец.
— Чьи они?
— Ничьи.
— Что с тобой?
— Не приставай — отколочу.
Я поворачиваюсь и собираюсь уйти. Но какая-то невидимая сила сковывает мне ноги.
— Не переживай, — утешаю я Винцукаса. — Я знаю еще одно место, где есть клад. Старая каменоломня.
— Клад, клад… Да я не потому…
— Я тоже.
— Брата в тюрьму забрали. Полицмейстер Корсакас и какой-то в шляпе.
— А что он украл?
— Ничего.
— Зачем же его забрали?
— Забрали и все.
— Может, сам он и не крал, а другим помогал?
— Сказали — за агитацию.
— За агитацию? А кто она такая? Что он с ней сделал? Избил или…
— Она… неживая.
— Значит, он ее того…
— Да не того… Он господина Айзенберга рассердил.
— Дядя Мотл его тоже рассердил. Но причем тут агитация?
— Она-то, говорит мама, и не понравилась господину Айзенбергу.
— Ему ничего не нравится. Хоть бы он сдох! А Казиса выпустят?
— Его отправили в Каунас.
— Тем лучше. Президент узнает, что Казис делал для него кровать, вызовет его к себе и скажет…
— Что скажет?
Что-нибудь… про агитацию… Я, скажет, тоже люблю агитацию. И жалко, что ее не любит господин Айзенберг, полицмейстер Корсакас и какой-то в шляпе.
— А может, президент ее совсем не любит.
— Все равно выпустят.
— Дай бог, — светлеет Винцукас.
Белые полотенца трепыхаются на ветру, как паруса. Зловонный двор Капера плывет куда-то, словно корабль в книжке скорняка Лейзера. На том корабле, говорит Лейзер, какой-то Колумб открыл Америку.
— Делать ему нечего было, — говорит дядя Мотл-Златоуст. — Вот он и открыл ее.
У нас в местечке нет кораблей. Есть паром и лодки. Но разве на пароме откроешь Америку? Паромщик Эустахиюс мечтает открыть трактир. А лодки вечно стоят на приколе.
— Скоро ты там? — торопит Винцукаса прачка Мария, выглянувшая из подвала.
— Бегу, — отзывается Винцукас. — Пока.
— Э, — задерживаю его. — А все-таки что это за птица агитация?
— Сам ты птица, — огрызается Винцукас, спускаясь в подвал.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О СЛОВАХ
Почему, — размышляю я, — господь придумал разные слова? Почему он одним вложил в уста понятные, а другим — непонятные? Взять, например, слово «разбойник». Тут все понятно. Разбойник пропадает целыми днями у реки, не ходит в синагогу, клянчит пять центов на мороженое, дружит с Винцукасом, гоняет голубей, сует свой нос, куда не следует.
Бабушка сплошь состоит из понятных слов. Что бы она ни сказала, все понятно:
— Авремэле, вставай!
— Ложись!
— Сбегай!
— Почисть!
— Подмети!
— Выбрось!
— Выплюнь!
— Съешь!
— Подавись!
— Не шляйся!
— Не выводи меня из себя!
Есть у бабушки два-три непонятных слова. Первое — это «люблю».
— Я люблю тебя, разбойник, люблю, — приговаривает бабушка и щиплет меня за уши, бьет черпаком, не пускает к Винцукасу, тащит в синагогу.
— Я люблю тебя, негодник, люблю, — приговаривает бабушка и оставляет мне хвост от рыбы, кости от селедки, жижу от горохового супа.
— Я же люблю тебя, люблю!