Винцукас ежится от холода. Я дрожу мелкой дрожью. Так дрожит поплавок, когда уклейка заглатывает наживку…
В окнах клебонии[2] горит свет. Настоятель, должно быть, сейчас молится или чистит сутану.
Пусть он помолится за нас. Ну хотя бы за Винцукаса. Или пусть выйдет и ткнет своей тростью в то место, где закопан клад.
Клад! Есть ли он вообще на свете?
НА ПОПУТНОЙ ТЕЛЕГЕ-В КАРЛСБАД
— Авремэле, — будит меня дед. — Сбегай, негодник, к реб Довиду за лекарством!
Я вскакиваю с постели, одеваюсь наспех и окольной дорогой иду в аптеку.
Я не спешу. Деду все равно не становится легче от лекарств реб Довида.
Аптекарь Довид похож на бога из моих сновидений. Как две капли воды они похожи друг на друга: он и бог. Правда, бог чуть выше ростом.
Весь белый, в белой ермолке, в белоснежном халате, стоит реб Довид за прилавком и щедро раздает лекарства и советы.
— Опять валерьянка, — не то возмущаясь, не то вопрошая, говорит он. — Поможет она, как клистир покойнику. Твоему деду надо съездить в Карлсбад.
— В Карлсбад?
— Адвокат Кронберг два года там лечился и воскрес.
Карлсбад! Я тщетно стараюсь вспомнить, где это.
— Вы правы, реб Довид! Ему не мешало бы махнуть в Карлсбад. Удобнее всего в базарный день. Любая попутная телега его подбросит.
Аптекарь хватается за живот, заливается громким раскатистым смехом, сует мне капли и наставительно гнусавит:
— Да, да, в базарный день.
Я не понимаю, над чем он смеется. Может, у меня нос в саже или еще что-нибудь такое? Я краснею от обиды и убегаю.
— Так быстро, — пожимает плечами дядя Мотл. — Что, аптека закрыта?
— Открыта.
— А почему ж ты такой сердитый? — не отстает Мотл.
— Занозу засадил.
— Заноза — не беда. Нарвет и вытечет.
Дядя Мотл-Златоуст прыскает в кулак. Его козлиная бородка трясется, как пучок нетеребленного льна.
В комнату, опираясь на суковатую палку, вваливается дед.
— Ну?
— Реб Довид считает, что в каплях толку мало. Поезжай в Карлсбад. Там воскрешают из мертвых.
— Куда? — свирепеет дед.
Он часто моргает своими короткими, выцветшими ресницами. Я вижу, как его желтые от курева пальцы сжимают палку, как она медленно отрывается от земляного пола и повисает над моей головой.
— Постой, — неожиданно заступается дядя Мотл-Златоуст. — Мальчишка не виноват. И реб Довид не лишился разума. В самом деле: почему бы тебе не съездить в Карлсбад? Карлсбад — истинный рай для больных. А ну-ка, поройся в своих карманах, не завалялась ли там лишняя тысчонка! Что ты уставился на меня, как раввин на раскаявшегося выкреста? Поройся!
Дед перетряхивает карманы и извлекает откуда-то облепленную махоркой монету.
— Видал тысчонку?
— Да, — невозмутимо рассуждает дядя Мотл, — Барон Ротшильд в твоих штанах не ночевал. За такие деньги не всякий лодочник через Нерис переправит, а в Карлсбад…
— В Карлсбад, — вмешиваюсь я, — можно в базарный день на телеге добраться. Балагула Ицик довезет.
Дядя Мотл-Златоуст грустно улыбается, гладит меня своей шершавой рукой, обросшей рыжей щетиной, и тихо, словно стесняясь кого-то, объясняет:
— Нет, душа моя. На подводе туда не доберешься. На поездах нужно ехать. Долго, долго… Почти до Австрии.
Я слушаю, и в сердце закипает злоба — злоба на дядю, на поезда, на Австрию и на что-то еще, чему я не нахожу названия.
ЧТОБ ОН С НЕЕ НЕ ВСТАЛ
Дед вырывает у меня пузырек с каплями. Дядя Мотл-Златоуст заворачивает завтрак в газету скорняка Лейзера.
— Авремэле!
— Что?
— Пошли на фабрику.
— Не могу. Я иду с бабушкой в синагогу.
— Я покажу тебе рубанок, стамески, пилки, — соблазняет Мотл. — И кровать президента.
— А бабушка?
— Она одна в синагогу сходит. Богу с ней интересней, чем с тобой.
— Интересней, — уступаю я.
Мебельная фабрика господина Айзенберга стоит у реки. Там же стоит его лесопилка. Каждый день плотогоны сплавляют сюда лес. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что господин Айзенберг вырубил бы все дубравы и рощи, если бы ему развязали руки.
То есть как это — вырубил бы? А куда денутся птицы? Птицы не мыши. Они не могут жить в подполье. Им нельзя без деревьев. Самый захудалый воробей, и тот норовит в небо. Попрыгает, попрыгает в навозе и фюйть на дерево…
Дядя Мотл-Златоуст ведет меня пыльными улочками, мимо синагоги, к фабрике.
Синагога старая, с облупленными стенами. Она дважды горела и дважды ее отстраивали. Первый раз ее поджег хромоногий Мейлах, а второй раз господь — молния ударила в крышу.
— Не устал? — замедляет шаг дядя.
— Нисколечко. Я привык.
— А ну-ка, угадай, Авремэле, кто чаще всех ходит по местечку? — оживляется Златоуст.
— Полицейский Гедрайтис.
— Не угадал.
— Почтальон Ксаверас.
— Не угадал.
— Сторож Шимшен.
— Чаще всех, душа моя, по местечку ходит горе. А реже всех — счастье. За тридцать шесть лет я встретил его один раз, и то оно спешило к другому.
— Дядя Мотл, а клад найти — это счастье?
— Клады, душа моя, бывают разные. Гончару Пейсаху кажется, что клад — это дешевая глина, балагуле Ицику, что это хороший мерин. А я, например, считаю, что клад — это дочь резника Цейтл.
Все выше и выше поднимается солнце. Оно забирается за воротник моего поношенного пиджачка и горячей струей заливает лопатки, как вода в бане. Небесный купол сверкает, как таз, надраенный перед пасхой. Не каждую неделю выдается такой субботний день.
Бабушка, наверно, уже в синагоге. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что когда-то люди молились на открытом воздухе, но господь получил насморк и велел всем перейти в синагогу.
— Вот мы и добрались, Авремэле!
Дядя Мотл-Златоуст стучится в ворота мебельной фабрики.
— Кто там?
— Хозяин! — балагурит Мотл, — Открывай.
— Ах, это ты! — узнает Златоуста сторож Эфроим.
Щелкает засов. Эфроим пропускает нас внутрь.
Эфроим — калека. У него не хватает правой руки. Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что Эфроиму еще повезло. Он отдал господину Айзенбергу только одну руку, а другие отдали ему обе.
У Эфроима двенадцать детей. Дядя Мотл-Златоуст уверяет, что в этом Эфроим не отстал от бога. У бога их тоже было двенадцать.
— Господин Айзенберг просил тебя зайти в контору, — сипит Эфроим.
— Он, конечно, хочет предложить мне долю наследства или сердце своей красавицы Фейгеле, — фыркает дядя.
— Что-то он там насчет кровати президента говорил, — чешет затылок Эфроим.
— Хорошо. Зайду.
— Гляди: легок на помине.
По двору фабрики семенит низенький человек. Толстое брюшко его едва держится на слабо натянутом ремне. Оно вываливается из штанов, как тесто из миски. Низенький человек смешно переставляет ноги, словно они деревянные. Из-под соломенной шляпы по лицу червячками ползут пейсы. Около рта они почти сливаются с черными, тонкими усиками. Низенький человек — хозяин мебельной фабрики, богач Айзенберг. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что его прадед был карлик и служил в цирке.
Господин Айзенберг подходит к Златоусту.
— Добрый день, — пищит он.
— Здравствуйте, — отвечает дядя.
— Я хотел бы с тобой посоветоваться, Мотл. Подумал я и решил: не худо бы сделать какую-нибудь надпись на кровати президента. Скажем, такую: «Его эксцеленции Антанасу Сметоне. От благодарных подданных — евреев, Желаем многих лет жизни, крепкого здоровья и прочего». Ну, как?
— Раз вы уж спрашиваете у меня совета, то я скажу вам, что главное — это прочее.
— Как прочее? — недоумевает хозяин мебельной фабрики.
— Видите ли, господин Айзенберг, то, что мы его подданные, президент сам знает, то, что мы евреи — и подавно. Что же касается его драгоценного здоровья и многих лет жизни, то зачем бередить раны? Насколько мне известно, здоровье у него неважное, не про нас с вами будь сказано. Об этом даже писали в газетах. Выходит, что главное — это-таки прочее.