– Боюсь, сударь, что никто мне не может ничем помочь! Но я скоро умру и никого не буду больше стеснять. Я знаю это, но чувствую, что прежде должна поговорить с вами и всё вам сказать. Великий актёр Дин Форестер, женившийся на вашей дочери, – мой муж!
– Дитя моё! – вскричал я. – Вы с ума сошли! Что вы такое говорите? Во имя Неба, отвечайте!
– Сударь, я не сошла с ума. Я говорю вам правду. О, если б только Богу было угодно, чтоб это не было правдой! Нет, я не сумасшедшая. Но я скоро умру, и я должна рассказать вам свою историю.
Неторопливо, проникновенно, поведала она мне свою печальную историю. Я слушал её не прерывая. В правдивости несчастной сомневаться не приходилось. Её чистые, детские уста не могли запятнать себя ложью – я знал это. И я знал также, что Барбара, наша маленькая Баб, теперь обесчещена, лишена того, что только есть у женщины самого ценного и святого, – непорочной репутации. Я понимал, что отныне всеобщее презрение будет довлеть над нею.
Итак, мне открылось, что Дин Форестер – подлец и мерзавец, и я тогда же поклялся, что месть моя человеку, опозорившему мою семью, будет ужасна.
Зачем мне задерживаться на удручающих подробностях измены, жертвою которой стал бедный ребёнок, пришедший ко мне поведать свою трагическую повесть? То довольно банальная история: красивое личико, молодость, доверчивость, сердце, полное любви, честь девы и злодейство мужчины – вот и всё!
Гертруда, бедная Гертруда Лей, была вполне достойной парой безвестному актёру, но Дин Форестер – любимец публики, модная знаменитость, он – баловень общества, испорченный модой, – скоро утомился ею, оставил её, отбросил в сторону, словно надоевшую игрушку.
– Вы будете отмщены, Гертруда! От меня он не уйдёт! – воскликнул я. – Он разбил два верных, любящих сердца, погубил две чистые души. Клянусь, он больше не сможет стать причиной других несчастий. Я, Джеффри Хит, ему воспрепятствую!
Когда несчастное дитя закончило свой грустный рассказ, её маленькая усталая головка поникла, а прекрасные глаза закрылись, чтобы больше никогда не видеть света.
Осторожно и с нежностью я перенёс её на своё ложе и оставил там, а сам ушёл в другой конец дома, чтобы найти убежище, хоть какое-то успокоение неистовству страстей, бушевавших в моём разгорячённом мозгу.
Но тщетно! Я поклялся себе, что отныне мне не могло быть успокоения, пока я не исполню своё дело – не накажу злодея, разрушившего счастье моей дочери.
Когда через решётки окна пробились наконец первые лучи нарождающегося утра, я встал, чтобы проведать бедняжку, которой дал кров на ночь. Она была мертва! Её маленькая усталая душа наконец обрела покой. Она отправилась в страну, где ей уже не грозило никакое разочарование.
XVIII
Дойдя до этого места в своём повествовании, старый актёр поднялся с деревянной скамейки, на которой недвижимо сидел в продолжение всего рассказа, и пару раз молча прошёлся по камере. Лицо его в эти минуты сделалось совершенно бледно и являло собой вид самый странный и пугающий. Я понимал, что он изо всех сил старается обуздать неистовые страсти, бушующие у него в груди. Я даже встревожился. Однако первые же слова, сказанные им специфически ясным и звучным голосом, меня успокоили.
– Не бойтесь, прошу вас, – сказал он. – Я уже вполне овладел собой, хотя и сам испугался приступа, но всё, как видите, обошлось. Я вас долго не задержу – последний акт драмы краток, но поучителен. Звоните к последнему акту!
Сцена великого финала моей трагедии развернулась в Нью-Йорке, куда я прибыл двумя неделями позже после кончины бедной малютки Гертруды. С той поры жажда, неутомимое желание мести всецело завладело мною, ничто не могло меня удержать. В лихорадочном нетерпении я приближал ту минуту, когда Дин Форестер будет истекать кровью от смертельной раны, нанесённой моей рукой.
Говорят, что я сошёл с ума в тот день, когда с радостью в сердце задумал план этой жестокой развязки. Быть может, и правы те, кто так говорит, только в моём безумии была своя логика.
В былые дни моя слава достигла апогея именно в Нью-Йорке, именно там зрители с лихвой оценили мой актёрский дар. Приехав, я отправился прямо к дочери и застал их обоих – её и мужа – весьма, надо сказать, удивлёнными моим внезапным появлением. Я прилагал величайшие усилия, чтобы не дать чувству негодования, клокотавшему у меня в груди, прорваться наружу.
Со спокойствием и твёрдостью в голосе я объяснил им, что предпринял эту поездку единственно с намерением развеяться и отдохнуть в городе, который я так любил в дни своей юности. Когда вечерний спектакль закончился и мы вернулись домой, всю ночь, до самого рассвета, я провёл за вином и трубкой в обществе человека, труп которого я неистово, всем сердцем желал видеть у своих ног.
Мы строили замыслы на будущее, которым, как я прекрасно знал, не суждено было исполниться. Я пристально смотрел Дину Форестеру в лицо, когда обратился к нему с предложением, согласившись на которое он подписал бы себе смертный приговор:
– Так вы говорите, что «Ромео и Джульетта» будет значиться на афише не более недели? Что ж вы собираетесь поставить после? По-моему, вам стоило бы заменить эту пьесу на «Гамлета». Я тогда бы сыграл в вашем спектакле Лаэрта, а уж успех я вам обещаю. С моей стороны, – продолжал я, – это, конечно, причуда – ещё раз выступить в роли, принёсшей мне когда-то шумный успех именно здесь, в Нью-Йорке. Только представьте: «Джеффри Хит – в своём первом выступлении после десятилетнего перерыва и в последнем в его артистической карьере – шесть эксклюзивных представлений!» Такой анонс уж точно привлечёт множество народу, – сказал я в заключение.
Дину Форестеру эта идея очень понравилась, и дело было решено.
Как я и предвидел, анонс с романтическим оттенком сделал своё дело: в желающих попасть на спектакль недостатка не было. В первый вечер, когда мы давали «Гамлета, принца Датского» с Джеффри Хитом в его старой и знаменитой роли Лаэрта, главный театр Нью-Йорка был битком набит публикой и тысячи желающих попасть на спектакль так и не смогли проникнуть в театр из-за отсутствия места.
Исполнение Дином Форестером роли меланхолического принца на самом деле было превосходно. Он вызвал бурю восторгов, декламируя знаменитый монолог «Быть или не быть…». Но внутри меня всё клокотало от злорадного смеха, пока стихи лились с его уст, озвученные богатым голосом приятного тембра. Я смеялся, потому как знал, что уста эти скоро сомкнутся навсегда и власть, которой он покорял тысячу зрителей, собиравшихся каждый вечер его послушать, будет навеки разрушена.
О да, самое сильное его очарование заключалось в этом превосходно поставленном голосе, то раскатистом, подобно грому, чтобы бросить какое-нибудь поношение, то ясном, серебристом, когда он шептал слова любви возлюбленной. О, не многие имели силы сопротивляться столь красивому голосу! Никто не ведал, что он разрушил и убил во мне. Никто не мог знать, что он погубил две бесценные жизни, разбил два любящих женских сердца.
В конце каждого акта меня вызывали вместе с человеком, которого я через каких-нибудь несколько минут собирался хладнокровно убить.
Наконец настала сцена дуэли – сцена, в которой в этом же самом театре двадцать лет назад я добился огромного успеха. Все говорили, что я – лучший фехтовальщик, когда-либо появлявшийся на подмостках. Эта сцена всегда была моим morceau de résistance[109]. И данный вечер также должен был стать вечером моего триумфа, но триумфа куда более осязаемого свойства!
Дуэль началась при молчаливом внимании публики, сочувственно следившей за развитием действия. Все затаили дыхание. В зале царило безмолвие смерти, был слышен лишь звон клинков, ударявшихся друг о друга.
– Раз! Два! Раз! Два! – Гамлет сделал последний выпад, и тут я привёл своего противника в замешательство, не отбив его атаки, как то было положено по строгим канонам искусства.