– Не понимаю, куда вы гнете, – сказал он глухо, с раздражением вглядываясь в лицо собеседника, – это аллегория какая-то! Вы это про себя, что ли?
– Аллегория! Вот именно аллегория! – подхватил Касацкий в восхищении. – В этом слове все наше положение. Настолько осторожны даже друг с другом, что прибегаем к помощи аллегорий. Ах, умники, ах, подлецы бывшие люди! Однако что вы обо всем этом думаете?
– Я думаю, что вы просто пьяны... Здоровый человек содрогается от таких мыслей. От них смердит.
– В самом деле?
– Да. Мы не смеем говорить так о прошлом. Все эти ваятели, и полководцы, и даже алхимики были по-своему правы, и они были неизмеримо выше вас, потому что верили и искали. Без них мы не знали бы того, что знаем теперь.
– Но ведь они сгнили! – крикнул Касацкий. – Ну, зачем они мучились? Осчастливили, примирили кого-нибудь, сами были счастливы? Ерунда!
– Ах, вы ничего, ничего не понимаете!
– Вдумайтесь, Евгений Степанович. Через сто лет гвоздя после вас не останется... однако черт с ним, с прошлым! Разве о нем я говорил сейчас? Вы меня поняли, надеюсь?
– И да, и нет. Я понял только, что вы ненавидите тех, внизу. Ненавидите за то, что они молоды и готовы жертвовать собой, за то, что они счастливы и слушают музыку. Вам недоступно их счастье и их вера в будущее. В этом будущем для вас нет места. Вы слишком... чужой. Но ваше притворство страшное, Касацкий. Как вы держались на собрании! Вы даже оскорбили меня немного, но я не сержусь. Иногда я становлюсь противен самому себе... Но как вы-то можете с вашими мыслями? Когда-нибудь на вас покажут пальцем и крикнут: он притворяется!
Последние слова Евгений Степанович произнес почти шепотом. Лицо его побледнело, и на лбу выступил пот. Касацкий покачивался на каблуках и скалил зубы. Казалось, он слегка вздрагивал от каждого слова собеседника, словно от невидимых уколов.
– Ни черта я не боюсь, – отрезал он грубо, – чтобы разобрать меня, у них не хватит мозгов. А вы меня не выдадите, дуся мой, мы с вами связаны крепко. Я вам ближе и понятней, чем механик Басов. Не машите руками!
Касацкий заходил по диагонали каюты, ловко повертываясь на углах. Тень его то сжималась в упругий комок под ногами, то, распрямляясь, кидалась на стены.
– Я плюю на их суд, – бормотал он невнятно. – Они не могут проникнуть в извилины моего мозга. Но если бы они только знали...
Он подошел к столу и медленно отвинтил пробку черного термоса. Вздрогнул, когда забулькала в стакане прозрачная жидкость, выпил залпом и прикрыл ладонью губы. Отщипнул кусочек хлеба и бросил в рот.
– Послушайте, хватит наконец, – слабо запротестовал Евгений Степанович, – право, я уйду сейчас! Перестаньте!
В каюте сильнее запахло спиртом. Внизу патефон ахнул в последний раз, рассыпался дребезгом и затих. Касацкий замер у стола, запустив в волосы длинные пальцы.
– Так... Мне хочется рассказать вам кое-что. Не думайте, что меня съедает раскаяние или я боюсь своих мыслей. Нет, нет! Пусть узнаете об этом вы. Вы один. Я уверен, что в основном мы мыслим одинаково, хотя вы и цитируете классиков. Так вот... представьте, что однажды я чуть было не пожертвовал собой. Не верите? Я серьезно. Впрочем, это было давно, в девятьсот шестом. Видите, я даже даты привожу, – значит чистосердечно, без аллегорий... Скверное было время. На улицах степенные лавочники, притонодержатели и проходимцы из «Союза Михаила Архангела» избивали рабочих и студентов. На квартирах стрелялись одинокие надорвавшиеся люди, – те, кто уже ни во что не верил. А либеральные присяжные поверенные и зубные врачи, которые прежде умеренно политиканствовали, попрятались за занавески и даже по нужде ходили не иначе как с таинственным, скорбным видом. Паскудное, жуткое время! Вспоминаете? Небось, тоже отсиживались? Ну, ну, я шучу, конечно! А меня вот не на шутку захватила эта буря. Подкинула и завертела так, что удержался я на самом краю пропасти. Ноготком мизинца зацепился... Не понимаю, что побудило меня тогда ввязаться в борьбу. Жажда ли приключений, романтика паролей, явок, оружия в кармане, оружия на чердаке и так далее. Или же просто дух времени для людей впечатлительных – могучий фактор. Думаю, что и то и другое сыграло известную роль.
...В то время я окончил корпус и служил в Кронштадте на фортах. Летом в крепости стало тревожно. Вернулся с Дальнего Востока крейсер «Громобой». После цусимского разгрома матросы были злы как черти – ходили ватагами, собирались на перекрестках и грозили кулаками офицерам. Из подпольной организации я знал немногих. По большей части это были простые люди: матросы, саперы, механики мастерских. По-видимому, мне не особенно доверяли. А мне все казалось, что веселые и бесстрашные эти люди только затем и собираются, чтобы пощекотать нервы, отвести душу от скуки. Поговорят, погрозятся, а после все согласны – выступать рано. Это мне очень нравилось. Я хоть и заговорщиком себя мнил, и оружие прятал, а в душе был уверен – ничего не будет, да оно и лучше, если не будет. Хотя оно, конечно, не мешало бы разогнать адмиралов, захватить суда и с красными флагами на Питер – гуляй, душа!..
Один меня тревожил немного, минер, по кличке Турок. Он-то, пожалуй, и был душой организации – огромный, рябой, с маленькими ястребиными глазками. Раз на собрание явился вестовой Сеня с забинтованной головой. Оказалось, офицер плеснул горячим чаем в лицо. Турок услыхал, побледнел как мертвец. «Будь я подлец, – кричит, – они не переживут лета! Под корень вырежем ихнее семя проклятое! Сенька, кажись!» Развернул вестовой бинты – лицо в красных пятнах с волдырями. Что тут поднялось! У меня сердце ёкнуло. Все это уже ничего общего не имело с той щекочущей нервы игрой, которая меня привлекала. И надо же было быть такой беде, – этот человек чувствовал ко мне какую-то особенную симпатию. Говорит со мной и улыбается почти любовно. «Ты, – говорит, – из ихнего лагеря, но ты теперь наш, перебежчик. Оттого ты и люб мне, как сын». Коробило меня от этой нежности, но что было делать? Может быть, я и порвал бы тогда с организацией, да самолюбие во мне на дыбы встало – мелкое самолюбие, мальчишеское. Как это, вдруг подумают, что я испугался? Так проходило лето. Собственно говоря, я был счастлив. Новое положение, китель с нашивками, кортик – все это мне еще не успело надоесть. На широкой улице кофейни с музыкой, цветник шикарных женщин, цыганки из «Стрельны». Красота! Ночные шатания на катерах по заливу, белая ночь над Маркизовой Лужей, жемчужный восход... Беззаботная легкость, кружение головы от вина, призрак отчаянного дела впереди. Где уж тут размышлять, познавать самого себя? Однажды, забежав под вечер домой, я нашел на столе записку: «Черти монахов погнали. Приходи на майдан!» Понял, что произошло что-то важное, но как-то не верилось в опасность. Помню, что перед уходом побрился и попрыскал духами на фуражку. Хотел после собрания на бульвар поспеть или в кофейню. Оно как-то даже пикантно всегда получалось – с собрания да прямо в кабак. В десять минут дистанцию огромных размеров покрывал. Понятно, это я скрывал, и даже самому как-то жутко бывало от этой противоестественной смеси... а нравилось.
Пришел я. Турок встретил меня в передней, обнял и поцеловал трижды. «Товарищ, – шепчет, – в Свеаборге на кораблях восстание. Офицеров утопили, андреевский флаг на портянки пустили, на Кронштадт идут. Есть телеграмма!» В квартире полно народу – вся организация. Жарко, как в бане. Распахнутые бушлаты, кумачные лица, голоса, охрипшие от надсады, и какой-то отчаянный, нелепый восторг. Вестовой Сеня – он такой тихий был всегда, – слышу, кричит: «Братцы, отмучились мы теперь! В воду драконов!» А Турок ему ласково: «Надейся, Сенька, на развод не оставим, – и ко мне с праздничной улыбкой: – Дождались».
Сел я в уголок, ожидаю, вот кто-нибудь более осторожный спохватится, остановит: рано, мол, выступать. И тогда все будет по-прежнему – счастливо и занимательно, а не жутко... Но получилось иначе. Турок сказал: «Завтра выступаем, поддержим товарищей. Кому шкуру жаль, лучше катись, не отсвечивай. Дело серьезное, братцы... Ну, голосую, кто отвечает?..»