— За едой не дрыгай ногами — нечего чертовых детей качать!
Хозяева рассмеялись еще веселее, даже Она опустила голову, чтобы не прыснуть. А Йонас только поглядел на всех исподлобья.
— Принялись уж за пастушонка, — сказал он тихо. — Мальчишка ног еще не отогрел, а вы все: р-рр да р-рр! Успеете, нагрызетесь досыта, лето впереди долгое.
Кругом все замолкли, лишь хозяйка продолжала хлебать.
— Ничего, ничего, — сказала она добреньким голосом. — От шуток никто еще не помирал, выдержит и этот.
— Распущенность, больше ничего! — нашлась и старая Розалия. — В наше время, бывало, батраков и близко не подпускали к хозяйскому столу: знай свое место. А нынче чего только не удумали, каких мод не завели: батрак рядом с хозяином, хозяин рядом с батраком, и не разберешь, где кто. Вот и получайте: батраку больше слова не скажи!
Хозяин стукнул ложкой по столу.
— Ешьте! — сказал строго.
И до тех пор не зачерпнул сам, пока не принялись хлебать все. А после ужина отвел Йонаса в сторону:
— В заступники записался? Гляди у меня!
Йонас устремил взгляд на хозяина, немного помолчал.
— Я и гляжу, — произнес твердо.
Вот и гляди! — предупредил хозяин, отворачиваясь.
— И гляжу.
— Ты тоже хорош, — попрекал меня Йонас, когда мы уже пошли спать в чулан. — Передо мной фордыбачишь, а перед хозяевами — молчок! Говорил я, никому не давай спуску, или не говорил?
И вдруг спросил:
— Вшей у тебя много?
— Дома надел чистое исподнее, откуда им быть?
— Не бойся, здесь обзаведешься новыми. Этого добра у нас хватает. Баню как в сочельник топили, так больше и не истопят. Хозяева такие сквалыги, у них и щепочки не получишь в зубах поковырять! У стенки ляжешь или с краю?
— Мне все одно…
— А мне нет, — ответил он, снимая кожух и вешая его на гвоздь у двери за перегородку. — Ты повесишь вот здесь, — показал он на другой гвоздь, вбитый гораздо ниже. — Ну, полезай к стенке, а то еще столкну ногой во сне. Сны у меня, брат, тяжелые, даже разговариваю во сне. Если когда-нибудь ночью садану тебя в бок, знай — это во сне!
Улеглись. От здорового, упругого его бока шло тепло даже сквозь толстую посконную рубаху. В доме уже все стихло, лишь за перегородкой шмыгали мыши. Там были жернова, сусеки с картошкой, бочки с квашеной капустой и огурцами; на полках скисало в горшках молоко, плесневели сложенные рядами сыры, пучилась в корчагах сметана. Из щелей в перегородке так и тянуло в нашу сторону кисловато-сладким запахом.
— Отец у тебя есть?
— Есть.
— А мать?
— Куда же ей деваться? — ответил я, удивленный такими вопросами Йонаса.
— Братья, сестры?
— Тоже есть. Лявукас есть, потом еще Маре… А что?
— Так-то, — ответил он будто про себя. — А у меня, брат, никого. Все померли от тифа после войны.
Привстал, свернул цигарку, наклонил коптилку, прикурил от нее. Кругом сразу разошелся смрадный дух самосада, точь-в-точь как и дома, когда курил отец.
— А у меня, брат, никого, — повторил он, присаживаясь на край кровати. — Остался один брат, да и тот утонул в озере. В прошлом году похоронили… Вздумалось поплавать, а не умеет, так его и свела судорога в воде. С самого дна выволокли…
Он замолк. Посасывал цигарку, окутываясь облаком дыма. Я осторожно коснулся его руки.
— Добрый ты, Йонас…
— А пастушить ко мне пошел бы?
— Да у тебя и коров нет.
Йонас молча кончил курить, бросил окурок на сырой пол, придавил ногой и опять улегся.
— Будет земля, найдутся и коровы.
Я удивленно поглядел на него. При слабом свете коптилки видно было, что улыбается он всем лицом, светло и радостно. Верно, думал о чем-то хорошем, ему одному ведомом. А может, уже видел что-то во сне, потому что лежал с закрытыми глазами, притихнув, ровно дыша. Но так лишь казалось. Вскоре я услыхал его приглушенный голос:
— Хозяйку приведу в дом такую, не в пример этой распустехе, что у нашего сквалыги.
— Вовсе она не распустеха…
— Гусей, уток разведет полный двор, — продолжал он, не обращая на меня внимания, — только слушай, как гогочут и крякают. Кленовые кросна[10] поставлю ей в новой избе, пусть стучит бердом[11]. Ни хозяина над тобой, ни чужой ложки во рту…
— Откуда ты землю возьмешь? — спросил я, пораженный размахом его мечтаний.
— Землю мне дадут. Я, братец, за Литву воевал. Бермонтовцев[12] лупил, поляков лупил… Кого приказывали, того и лупил! Мне обещали. Как начнут делить на участки имение Норейкяй, мне и отрежут. Земля там хорошая, дренированная, неистощенная. В воскресенье опять пойду в местечко, может, бумаги пришли… Ну, спи! — вдруг оборвал он и лег на бок, повернувшись ко мне широченной спиной. Мы заснули.
Каждую субботу Она, управившись с делами, уходит на вечеринку. Идет в деревянных башмаках, а под мышкой несет праздничные туфли. На вечеринке она переобувается и танцует в туфлях до поздней ночи, а потом уж ленится переобуться, и провожающий ее парень всегда несет в руках ее грязные башмаки. Воскресным утром она топит печь, с ног валясь от усталости, а чуть на что обопрется — сразу и засыпает.
— Весело вчера было? — походя тычет ей в бок Йонас.
— Очень…
— А спать хочется?
— Не очень…
Йонас улыбается и подталкивает:
— Иди подрыхни!
И сам начинает хлопотать. Двигает в печи закипевшие горшки, печет блины, поджаривает шкварки для подливки… Все он делает быстро, ловко — любо глядеть!
— Откуда ты все умеешь? — удивляюсь я.
— Надо уметь, — отвечает он поучительно. — Все надо уметь, да не все делать.
— А зачем ты все делаешь?
— Это я только теперь, пока не подойдет великий пост и Она не перестанет танцевать.
Но пришел великий пост, кругом умолкли все гармошки, стихли песни, а Она все убегала по субботам из дома.
— И какого ты черта на сторону шляешься? — сердился хозяин. — Танцевать запрещено, петь запрещено…
— А мы и не поем. Мы так только. Посидим без огня около печки, поговорим-поговорим про всякие места на теле и опять расходимся. А чего дома-то киснуть?
— Поговорим-то поговорим, да смотри не принеси в подоле! — гневается хозяин.
Как только начался великий пост, он стал будить всех по утрам чуть не с первыми петухами. Велит нам с Йонасом вить веревки или же гнуть постолы, а сам садится за стол, в передний угол, раскрывает молитвенник и затягивает густым голосом:
— «Начнем славословие деве Мари-и-и!..»
Женщины уже затопили печь, варят свиньям картошку, запаривают мякину, стучат кочергами и мешалками. Старая Розалия завела блины, печет их. Ручка сковороды коротка, и потому она чуть ли не до половины всовывается в печь. Оборачивается, вся разгоряченная от жара, и сейчас же отвечает поющему сыну:
— «Воздадим хвалу ей ве-е-ечную!..»
А Розалии вторят уже все домочадцы. Каждый подтягивает из своего угла. Я не знаю этого песнопения и только шевелю губами. Йонас косится на меня левым глазом и улыбается краем губ. Кроме него, никто не видит моего жульничества.
— «Врата божьи, затворенные руном Гедеона!..» — тянет хозяин.
— «Ты еси медовый сот сильного Самсона!..» — снова отзывается Розалия.
И в избе становится торжественно, словно в костеле. Со стен смотрят лики святых, даже те, которые густо засижены мухами. Смотрит святой Антоний, окруженный зверями и птицами, смотрит святой Франциск, лучащийся христовыми ранами на руках, ногах и левом боку. Смотрят многие святые, и все словно бы умиляются, словно бы улыбаются. И сам бог, кажется, стоит где-то здесь, вблизи, все слышит и все видит и радуется, что все добрые его люди даже за работой не забывают восхвалять его. Лишь Йонас иногда возьмет да нарушит торжественность, гаркнет во все горло:
— Ами-и-нь!
И это его «ами-и-инь» так похоже на блеяние, что я всегда оглядываюсь: не впустил ли кто в избу барана?