Литмир - Электронная Библиотека

Я промолчал, хотя еще не понял, что я сделал плохого. Замолк и Казимерас, лишь пожимал плечами.

— Который тебе год?

Я сказал. Он опять помолчал.

— Мне-то что, как знаешь. Добра тебе желаю, вот и говорю. Ты молчи, тебе молчать надо в нашем доме, понял? Спрашивают, не спрашивают — не твое дело, ничего ты не слыхал, ничего ты не видал, ничего ты не знаешь. Отпас свое, поел на ларе — молчи. Прожил день, проспал ночь — опять молчи. — Он помолчал и продолжал дальше — тихо, словно говорил сам с собой — Салямуте с Дамуле скорее всего решили выжить тебя из дома. Лето идет к концу, зачем ты им нужен? Хлеб переводить? А ты еще лезешь со своим глупым языком: гыр-гыр-гыр — где надо и где не надо! Ты помолчи. Ты не смотри, что они грызутся, ты смотри, чтобы вихры твои уцелели! Не будешь смотреть — и до конца года не продержишься. И куда денешься? Еще и плату зажилят.

— Как зажилят? У меня уговор.

Казимерас невесело улыбнулся, покачал головой.

— Так не забудь, что я сказал, — проговорил тихо. — Пригодится тебе доброе слово, если запомнишь. Молчи — и все, и не твое дело. — Он повернулся уходить, но опять остановился. — Взял бы я тебя к себе, — сказал. — Нравишься ты мне, хоть и недоделанный какой-то. Но куда мне девать тебя, когда и своя голова по ветру мотается. Сам видишь. Кончай уж год у этих ведьм, а там, бог даст, видно будет…

И ушел.

На другой же день я увидел: правду говорил Казимерас. Пришел я в урочное время на половину Юозёкасов завтракать, а там стол пустой, хлеб завернут в полотенце, лежит в переднем углу, Дамуле хлопочет у плиты, Юозёкас топчется по избе. Оба молчат. Молчу и я у порога. Дамуле слила помои в ведро, понесла его на двор, проходя мимо, оттолкнула меня, вышла. А Юозёкас все топчется: не то собирается уходить, не то прилечь отдохнуть. Опять вернулась Дамуле, опять оттолкнула меня. И опять оба молчат.

— Что скажешь? — заговорил наконец Юозёкас.

— Завтракать пришел.

— Завтракать? — удивился Юозёкас. — Так чего же молчишь у дверей, чего не скажешь?

— Хи-хи-хи, — нагнулась к ушату Дамуле.

— Так ты есть хочешь? — сочувственно спросил Юозёкас.

— Хочу.

— Коли хочешь, так скажи. Если не скажешь, откуда мне знать? Если хочешь, то говори: хочу есть.

— Я и говорю.

— Что ты говоришь?

— Есть хочется.

— Ну, видишь, теперь совсем иное дело: сказал ты, и я знаю, — похвалил меня Юозёкас.

— Хи-хи-хи! — совсем уткнулась в ушат Дамуле.

Юозёкас тоже засмеялся, подошел ко мне и опять спросил:

— А где собачка лает, знаешь?

— Какая собачка? — не понял я. — На дворе собака лает…

— Не так, — по-прежнему улыбаясь, промолвил Юозёкас. — Собачка где лакает, там она и лает. — И добавил: — Вот и ты, может, позавтракаешь там, где вчера лаял?

— Хи-хи-хи, — поднялась от ушата Дамуле. — Салямуте с матушкой тебя ждут, блины пекут, дождаться не могут.

Вышел я, не позавтракав. И целый день потом Юозёкас норовил поймать меня где-нибудь в сторонке и спрашивал:

— Ты, может, есть хочешь? Говори, не бойся. Если не скажешь, откуда мне знать?

А Дамуле все время:

— Хи-хи-хи…

Снова настало утро. Пошел я опять завтракать, теперь уж на половину Салямуте. Та, насупившись, надвинула на глаза платок, пододвинула мне миску с жидкими щами, швырнула краюшку хлеба.

— Мы с тобой как люди, а ты нам в спину, — укоризненно качала головой старуха, возившаяся с каким-то вязаньем в конце стола. — Нам ничего не сказал, а про нас все передал. После этого и кормить тебя не стоит.

— И не буду, — пригрозила Салямуте.

Так и потянулись дни. Скажешь — нехорошо, не скажешь — еще хуже. И Салямуте и Дамуле сердятся, зачем передаю, а пройдет минутка — кричат, орут: рассказывай им, что слышал на другой половине, чтобы ничего не утаил, не наврал ни капельки. Житья не стало от этих баб. Одна отрада, это когда подходит очередь пасти коров. Уйдешь на целый день из дома, прихватишь из огорода брюкву; уж и грибы пошли, можно в поле нажарить, а картошки полным-полно. Что же, может, и дотяну до конца, не оставлю им заработанного…

Но и в полях невесело. Солнце какое-то тусклое, задевает за жнивье, долго садится за лес — пожелтевшее, больное, — и всегда в тучи: к дождю, значит, к ветру, к ненастью. Много яровых еще не убрано, ярко зеленеет клеверная отава. Но уже видно — будет зима. Не скоро, но будет. Поля, поемные луга, косогоры полны скворцов. Тучей взмывает их стая, и кажется тогда, что кто-то закинул в воздух широкие черные сети. Закинул, но промахнулся, и потому сети снова отскочили от земли, взлетели вверх, колыхнули краями, еще поднялись, перевернулись в воздухе, то растягиваясь, то опять свертываясь в темный клубок, с шумом понеслись дальше и вдруг шлепнулись на жнивье. Лежат спокойно, тихо, лишь порыжевшие будыли торчат сквозь их черные ячеи. А там и опять — сразу вверх, потом в сторону, опять перевернулась в воздухе, коснулись земли, отскочили и с шумом понеслись вдаль, пока не превратились в темный лоскут, мотающийся во мгле осеннего неба…

А пока они так перевертываются, старший пастух Лишай изловчился — хлесть кнутом!..

— За скотиной гляди, чертенок, тебе было сказано!

Пока я спохватываюсь, пока отбегаю, располосовывает он мне всю спину, отхлестывает икры. Бегу я, вскрикивая, хватаясь руками за ноющие синие рубцы. Бегу и остановиться не могу — словно ветер меня несет. А потом подходит Аквиля, смотрит куда-то мимо и спрашивает:

— Опять избил?

И чуть не плачет со злости.

— Лишай тебя зовет, я зову, все кричим: иди за скотиной! А ты стоишь, будто в зад тебя пхнули, глазеешь туда, где вороны гадят… Так тебе и надо, так тебе и надо, ротозею неотесанному! — бранит она меня со слезами на глазах.

— Уйду я отсюда, — говорю я сердито.

— И уходи, беги хоть сейчас, — окончательно рассердилась она. — Одним ослом будет меньше на глазах… — Отворачивается и молчит. Молчит долго, сердито. А потом говорит помягче: — Куда же ты, дурень, пойдешь, если тебя никто не гонит? Как же ты, болван, пойдешь, не окончив года? Зачем тебе, недотепа, заработанное оставлять? Палкой тебя надо по бокам, тогда будешь знать, как домой топорики приносить…

— И уйду.

— И уходи. Оба вы хороши: Ализас свихнулся, этот — топорик домой принесет. Удальцы!.. — пренебрежительно плюнула она и пошла прочь, похлестывая хворостиной.

Ализас на самом деле хоть и поправился, но рассудок у него так и не прояснился. Бегал теперь по полям и ольшаникам, ночевал где придется, никого не подпускал близко. Глаза у него стали какие-то странные: смотрит на тебя и не видит, и все как будто чего-то ищет, будто наброситься собирается. Одна Аквиля может с ним сговориться, подзовет его в поле и кормит с ладони принесенной коркой хлеба. Ализас всегда ее слушается, хотя и смеется всегда чудным, отрывистым смехом, похожим на стрекотанье сороки в кустах жимолости. Аквиля причесывает его, ищет у него в голове, зашивает, где порвалось, и озабоченно спрашивает:

— Придет зима, куда к чертям тебя девать?

— Ах-ах-аа, ах-ах-аа! — начинает кривляться перед Аквилей Ализас, и чем дальше, тем пуще: вскидывает ноги вверх и в стороны, болтает руками, ворочает глазами.

— Перестань, — унимает его Аквиля, потеряв терпение.

И он сейчас же слушается, присмиреет, бредет куда-нибудь в сторонку, садится и смотрит издали на Аквилю такими обиженными глазами, что она не выдерживает и смеется:

— Прыгай уж, прыгай, коли хочется. Шут с тобой! — И поясняет мне, улыбаясь: — Это он так меня благодарит, умник этот.

Ализас кривляется опять. И никто из подпасков, даже сам Лишай, не осмеливается его тронуть, обидеть словом. А Аквиля смотрит на Ализаса и опять говорит:

— Кабы не отчим, взяла бы я его с собой, в местечко. Стал бы евреям воду носить, дрова колоть — так и перебились бы до весны. А теперь что? Приведешь, а отчим голову снимет. Беда с отчимом…

Так проходит день, проходит и другой. Отпас я свою очередь и опять сижу дома. А здесь сущий ад. Дамуле с Юозёкасом и Салямуте со старухой словно сговорились — придираются ко мне из-за каждого пустяка, поедом едят за всякую малость. А Казимерас постоянно напоминает:

59
{"b":"220714","o":1}