— Не даст Комарас брички! — повторил Повилёкас сердито.
В дверях кузницы показалась какая-то тень. Ализас быстро набросил на тиски тряпку, укрывая ствол, втянул в рукав дымившую папиросу, подмигнул Повилёкасу. Вошел мужчина средних лет в нагольном овчинном полушубке, в глубоких деревянных башмаках. Остановился у дверей.
— А, Индришюс, — промолвил Повилёкас. — Что скажешь хорошего? Может, долг принес?
Но Индришюс ничего не сказал — ни хорошего, ни плохого. Ухватил лишь Ализаса за ухо, потащил к двери, ударил коленом под зад и выбросил наружу. И сам ушел за ним. Все это он сделал быстро и чисто, как делается привычная и знакомая работа.
— Дуй! — крикнул Повилёкас сердито, а сам шагнул к стенке, где лежала куча тупых зубьев от бороны. Хватал их клещами по одному бросал в горн, засыпал углями. — Дуй, тебе говорят!..
Теперь пламя уже не гудело, а угрожающе выло в горне. Но Повилёкасу все еще было мало.
— Дуй, дуй, чертово семя! — кричал он.
Налег я на рычаг еще крепче. Над горном уж не пламя — скакали белые звездочки: поднимутся на гребне дыма, померцают немного, поскачут и угасают, а на их место уже летят другие, еще белее, жарче…
— Ну, куда тебя черт гонит? — кричал Повилёкас, опять недовольный. — Пережечь мне все хочешь?
Схватив клещи, вытаскивал он зубья назад, раскаленные, сверкающие. С размаху ударял по ним на наковальне: вытягивал, заострял, зазубривал толстые концы и сердито кидал за дверь, уже готовые, присмиревшие. Кидал и кидал, все больше грязня белый снежный сугроб за порогом, пока Салямуте не позвала нас завтракать.
Обтерся я на новом месте, свыкся со всеми, и все со мною свыклись. Уж и хозяйский Рыжка на меня не лает, и кажется мне, что я здесь живу много лет, нигде больше не пас и других щей не хлебал.
Каждое утро обряжаем скотину с Юозёкасом, который все молчит и молчит, отдает приказания только кивком головы и сердится, когда я не понимаю. Из хлева — в кузню, к Повилёкасу. В обеденную пору опять хлева и опять кузня — теперь уж до вечера, до поздней ночи. А после в чулан, ложиться на сундук, чтобы утром Юозёкас опять разбудил обряжать скотину.
В кузне хорошо. Всегда полно народу. Кто по делу, кто почесать язык, один ушел, другой пришел: новости послушать, другим порассказать. Там, глядишь, многоземельный Каспарас батраку закатил в ухо за гордыню — и теперь они судятся, мирятся и все не могут помириться; там Альпонюкас Пуйдокас обрюхатил батрачку Эльжбуте и теперь ладится махнуть в Канаду, да отец — жила — денег на дорогу не дает: сам заварил — сам и расхлебывай. А там опять — слыхали? — Пранулис из Думблине не сумел до венчания вырвать приданое наличными: вернулись из костела, а тесть сует векселя, — что хочешь, зятек, то и делай с ними! Пранулису ни туда ни сюда: под боком новобрачная — старая, некрасивая, ненужная, а в кармане — шиш. Началось такое побоище, что половина поезжан, держась за головы, поехали к фельдшеру. А там опять…
Говорят люди, говорят, а Повилёкас молотом: «тин-тин-тин, тан-тин-тан, тин-тин-тан!..»
Сам в разговоры не ввязывается, но, когда уж кто-нибудь очень прицепится, спрашивает его мнения, коротко бросает:
— Вам видней.
И опять хватается за молот. Шинует колеса, наваривает сошники, приклепывает пружины к боронам, гнет подковы, натачивает топоры… Работает с голой грудью, бьет молотом, словно на наковальне не железо, а лютый недруг. Искры тучами носятся по кузне, раскаленное железо злобно плюется огнем, прыщет вверх пар, натужно поет напильник на тисках. Остановится Повилёкас, смахнет тылом ладони пот, затянется дымом и опять покрикивает на меня:
— Бери клещи! Подай! Придержи! Дуй!..
И опять: «тин-тин-тин, тан-тин-тан, тин-тин-тан!..»
Шумит огонь в горне, завывает ветер под крышей, галдят люди. В шуме, в стукотне молота Повилёкаса не все можно разобрать, только отдельные слова, отдельные беды:
— Не станем больше выбирать в правительство ксендзов, хватит…
— Так ты за ляудининков[25]? Чтобы кресты поломали?
— Без креста не годится, да уж налоги больно велики.
— Где ты найдешь власть, чтобы налогов не драла. Какую ни выбери — все дерут.
— Дерут!
Голоса утихают, опять шумит в горне пламя, стучит молот. И опять:
— Я так думаю. Дери на здоровье, когда надо, но и мне оставь, а не до последнего… Власть хочет жить, но и я хочу. А то что ж получается? Намедни судебный пристав опять три двора на ветер пустил. Э, ты мне ксендзов не хвали. Побудут еще у власти, последние портки снимут!
— Так ты против бога? Тебе, может, большевики нужны?
— То бог, а то ксендзы! Разве их рядом поставишь? А большевиков и захочешь — не выберешь: их на голосование не выставляют.
— По-моему, большевистской власти не будет. Бог не допустит!
— Оно как сказать… Один раз допустили. Или позабыл?
— Я одно скажу, — вмешивается третий. — Ксендзы уже побыли у власти, нажрались до отвала, может, меньше будут загребать. А как поставишь у власти другую партию — опять все сначала.
— Святая истина.
— Оно как сказать… Больше будешь совать, больше будут хотеть. Чем больше ешь — тем больше аппетит. Как ты считаешь, Повилёкас?
— Вам виднее.
— И чего спорите? Когда еще это голосование будет, а уж загодя языком треплете!
— Когда голосование будет, тогда голосовать надо. А поговорить с человеком всегда можно. Поговорить нужно… Неужто паспорт за пазуху — и пошел, ни с кем словом не перекинувшись?
Ализас вечно вертится между людей, надоедает всем как горькая редька. Сколько уж раз Индришюс выводил его за ухо, а он опять приходит как ни в чем не бывало, опять возится у тисков, просит у Повилёкаса курнуть, со всеми грызется…
Повилёкас выхватывает из горна толстую железную ось. В кузне сразу становится жарко. Люди на минуту отхлынут в стороны, утихнут все разговоры, лишь несутся вверх ослепительные звезды да бухает большой молот Повилёкаса. Им ударяет один из мужиков, а Повилёкас придерживает ось, звонко вторит молотком. Под ударами железо темнеет, от злобы становится густо-багровым, глушит летуньи-искры, лишь кое-где поблескивают, посверкивают огоньки… Под крышей кузни опять завывает ветер, и вот уж стало прохладнее, и опять шумит горн. Молотобоец задыхается, но доволен, что выдержал, что не ударил мимо. Улыбаясь, утирает пот, свысока поглядывает на других. А в кузне опять начинаются разговоры, раздается смех…
Эх, побыть бы так на людях год, побыть другой, побыть и третий, и все не надоело бы, все не захотелось бы никуда уходить. Но является Салямуте в надвинутом на глаза платке и зовет завтракать, зовет обедать, зовет ужинать. Опять нужно идти в избу, опять сталкиваться с домашними, со стариком.
В доме неладно. Старик вечно лежит, выпятив обрюзгшее лицо, неотрывно глядит на всех, словно уж на яйца, и нет во всем доме такого угла, где бы можно было укрыться от этих глаз. Трудно ворохнуться, не хочется ничего говорить, боязно улыбнуться; шаг ли шагнул, за стол ли присел, все кажется: может, не так, может, старику опять не понравится? Потому все здесь ходят, словно паклей подавившись, говорят полушепотом, как на похоронах, а больше переговариваются руками и глазами. Даже Повилёкас мрачнеет, быстро работает ложкой, спешит выхлебать щи и убежать. А старик глядит, глядит и глядит и молчит как пень. Только позже, когда всем становится невмоготу, скажет:
— Так чего замолчали все? Чего рыла от меня воротите? Или я вам супостат какой, не отец?
— Выдумываешь ты, Пеликсюк, — отзывается старая. — И не воротим, и ничего такого…
— Я детей спрашиваю, не тебя. Растил, холил, теперь никто слова не скажет.
И начнет поедом есть. Повилёкаса за утаенные деньги, Юозёкаса за молчаливость, Казимераса за разговорчивость, жену за поблажки детям…
Наругается, наизмывается, а потом довольно засопит носом и спрашивает всех по порядку:
— Ты чего насупился? Правда глаза колет?