— Папашенька, вот и я поем с тобою. Мы уж тут оба.
— Одна ты, одна во всем доме… — умилился старик, подозрительно оглядывая дочь. — Бог тебе зачтет, когда дождешься старости. Бог все зачитывает.
— Что господь определит, то мне и ладно будет, — весело чавкая, ответила дочь. — Если только удостоюсь, вознаградит и не дожидаясь моей старости.
Старик перестал жевать:
— Опять запела о приданом? Поесть не дадут человеку.
— Папашенька, папашенька, — Салямуте чмокнула отца в руку. — Да что ты, право? Приданого у меня ни в уме, ни в разуме нет. Кушай, поправляйся, не теряй времени. Разве не видишь: дом скучает по хозяйском руке, все по ветру пустили… А приданое что? — опять чмокнула отца в руку. — Казимерас голую не возьмет, приведет с выделом, вот мне и приданое, и ничего из дома не нужно. Кушай, папашенька.
— Пой, пой, а я подтяну, — ответил старик, успокаиваясь.
Так мы и ели: одни за столом, другие у кровати. И видно, в этом доме часто так ели. Ни хозяйка, ни Казимерас, ни Юозёкас не вымолвили ни слова. Лишь Повилёкас, громко чавкая, ел огурец, стараясь стрельнуть рассолом сквозь зубы, и все подмигивал мне: «Что, весело у нас?»
Кончился ужин. Кончились и мои перья. Хозяйка взобралась на печь, долго ворочалась, бормотала молитвы, пока наконец не заснула. Казимерас с Юозёкасом зажгли фонарь, незаметно исчезли из избы. Салямуте шмыгнула в горницу.
— Махнем и мы, — сказал Повилёкас, стаскивая с перекладины кожух. — В чулане на сундуке тебе постелю…
— Не тронь кожуха, — прохрипел старик.
— Свой кожух беру, не твой… или не видишь?
— Сперва скажи, каким льном заплатишь?
— А ты, папаша, опять за старое.
— Не тронь кожуха, говорю! Ты меня спросил, когда лен просаживал? Говорил я тебе про лен, когда ты уезжал? Тебе что было сказано? Не тронь кожуха!
— Отец! Если уж так… — голос Повилёкаса задрожал. — В кузнице я тебе на десять таких пучков накую, чтобы их черт взял. С лихвой свое получишь…
— А кузница твоя? А уголь чей жжешь? А? Каждая выкованная копейка — мне причитается. Он, видишь, накует мне!
— Если причитается — я и отдаю, гроша ломаного себе не оставляю. Дай кожух, завтра ведь не праздник, сам всех поднимешь еще затемно.
— А мятную на что пьешь, а? Подойди, дохни, коли неправду говорю. А-а! Так откуда лен возьмешь пастушонку?
— А, подавиться бы… — пробормотал Повилёкас.
Махнул рукой и пошел в сени, так и не стащив кожуха.
— Задуй огонь, — напал старик теперь на меня. — Керосином чадить тут приехал?
Я задул. Изба сразу наполнилась густыми сумерками, белели только окна, и, как призрак, маячила печь. Сел я опять за стол. В заднее окно избы виднелся занесенный снегом палисадник. Там торчал голый куст жасмина, потом несколько слив, частокол. За частоколом — опять сугробы, завалившие деревенскую улицу, за ними — небольшая приземистая кузница, а еще дальше, уже трудно различимые, — рига, сараи, какой-то навес… Все казалось умиротворенным, притихшим, погруженным в глубокую дремоту. Притих и старик на кровати, даже не храпел теперь, как давеча. Прошло много времени. Видно, так и придется просидеть первую свою ночь на новом месте. Но тут тихо отворилась дверь, вошел Повилёкас. Осторожно подкрался к кровати, потянулся в темноте к перекладине.
— Опять приперся? — вдруг очнулся старик. — Напрямик, не таясь, как ксендзу в костеле, признавайся, слышь? Не тронь кожуха.
Повилёкас опять нырнул в сени. И опять в избе стало тихо, как в гробу. Только время от времени за дверью раздавались приглушенные шаги Повилёкаса. Долго он там ходил, все дожидался, когда заснет старик. Наконец, видно потеряв терпение, хлопнул наружной дверью. И после этого уж все стихло. На целую ночь.
На рассвете в избу вошел Юозёкас. Молча вздул прокопченный фонарь, сделанный из бутылки с обрезанным дном, и кивнул головой: идем. Я пошел за ним. На дворе развиднелось больше, хотя утро было пасмурное, невеселое, обещающее дождь и снег. В избах уже, видно, затопили печи — по земле стлался ранний дым, еще без чада и запаха паленой шерсти. На верхушках почерневших деревьев сонно каркали галки. И, словно в ответ им, на скотном дворе петух горланил с насеста одну и ту же песню: «кукареку-у-у-у!»
В хлевах Юозёкас, светя себе фонарем, шлепал ладонью коров по спинам, поднимал их с тепло належанных подстилок. Здесь было восемь дойных коров, две годовалые телки, несколько телят. Были здесь и целый гурт овец, и несколько лошадей, и выездной жеребец. В загородке разлеглась племенная свинья, окруженная поросятами, а дальше, в отдельных закутах, опершись на передние ноги и клюя пятачками, как пьяные дружки, сидели откормки, уже не хрюкая, а только охая от тяжести сала.
Хлева стояли четырехугольником вокруг большого скотного двора, слякотного от едкой навозной жижи, заваленного соломой, кострикой, даже ольховыми листьями. И в каждом хлеву, в каждой загородке кто-нибудь мычал, блеял, ржал, хрюкал, гоготал. Юозёкас отворял каждую дверь, заходил в загородки, кормил, убирал, поглаживал каждое животное, пришлепывая ладонью. И все молча, без слов, без улыбки, как заведенный. Время от времени кивнет мне головой: подать сена и соломы, припереть дверь закута. Я сделаю, а он себе копошится и опять ни слова. Прямо страшно: живой человек, а не говорит.
Зато Салямуте, как только вбежала в хлева, так заорала:
— Поглаживаешь, щупаешь все утро? Ты свою Дамуле пощупай!
Крича и чертыхаясь, входила в загородку, а войдя, — толк ногой корове в бок, в брюхо.
— Отпусти молоко, кикимора! Опять все утро буду цедить по капле?
Юозёкас остановился, взглянул в ее сторону, но опять ничего не сказал. А от кузницы донесся веселый голос Повилёкаса:
— Пастушонка отдайте. Не разгребать ваш навоз нанимал я его. Идем мехи раздувать! — крикнул он мне.
— Я те раздую, — вскинулась Салямуте в загородке. — Я те так раздую! Чего стоишь рот разинув? Бери плетушку, сена принеси телятам, мякины коровам, слышишь? Я так раздую тебе!
Кузница еще не грохотала, но у дверей ее стояло несколько мужиков. Один приволок сани подбить подреза, другой прикатил пару колес. Теперь они не спеша свертывали листья самосада, курили, кашляли со сна хриплым утренним кашлем. Тут же, у стен кузницы, ржавели еще с осени брошенные плуги, поломанная пружинная борона, опрокинутая зубовая. Вдруг из кузницы стреканул мальчишка-подросток. Волосы у него были рыжие с красниной, лицо и даже руки усеяны частыми веснушками, нос большой, картошкой, губы толстые, под носом — лихорадка. Паренек уже успел вымазаться сажей.
— Ты куда? Корм задавать? — подскочил он ко мне. — Погоди, и я с тобой.
— Ализас! — крикнул ему вслед Повилёкас. — Куда тебя черт несет? Занял тиски своими пустяковинами — и за дверь?
— Сейчас, сейчас, — отозвался Ализас, уже идя рядом со мною.
— Присоседился, — сказал один из стоявших мужиков. — Ой, оберегайте пастушонка от этого пройдохи. Мигом научит всяким штукам, подзаборник!
— Поцелуй меня пониже поясницы! — весело отбрил Ализас.
Мужики у кузницы рассмеялись. Тот, что говорил, покраснел, схватился за ремень:
— Вот я тебя…
— Бе-бе-бе! — ответил Ализас, убегая. — Шелудивый! Живодер! Голоштанная команда, — дразнился он, заворачивая к сенному саран! — Сколько за Гальвидасову кобылу получил?
— Го-го-го! — загрохотали мужики у кузницы. — Вот как шпарит, подлюга! Думблишкского настоятеля переорет!
Мужик погнался за Ализасом. Тот бежал без оглядки, только пятки сверкали. Мужик начал заметно задыхаться, отставать. Наконец остановился, задохнувшись, и погрозил кулаком:
— Еще доберусь до тебя, телячья нога! Почешу тебе шею, сопля зеленая!
— Себе почеши! — кричал Ализас издали, — меньше будет зудеть, когда пасынок за ворот нальет!
Все хохотали до упаду. Ализас пропал из виду. Нашел я его в сарае. Сидел на загородке половни и поплевывал, далеко запуская слюну через угол губ.