— Но-о-о!..
Ехали мы полями, объезжая ольшаники, перелески. Мимо пробегали тусклые огоньки хуторов, застывшие в темноте деревья и кусты, больше похожие на людей, чем на деревья и кусты. «Хруп-хруп-хруп» — хрустел под полозьями снег. «Цок-ток, цок-ток» — отбивала копытами лошадь по мерзлой земле.
А Повилёкас помрачнел, втянул голову в ворот кожуха, надвинул на глаза шапку. Не засмеется, слова не проронит. Кнут в его низко опущенной руке бежал по потемневшему снегу, извиваясь обок саней, как хвост невидимой мыши. Только подъехав к околице, когда в сумерках замаячили первые избы и донесся пронзительный лай собак, Повилёкас зашевелился, опять поднял кнут:
— В местечке я, так сказать, малость… хватил. Понял?
— Не видал я.
— Вот и помалкивай. Слышь?
Я подумал и сказал:
— По запаху знают.
— Не твое дело. Ничего ты не видал, ничего и не знаешь. Будут тебя спрашивать, не будут, а ты знай одно, что ничего не знаешь. Понял или кнутовищем объяснить?
Хлестнул кнутом, но не по мне, а по лошади, и добавил:
— Гороху пожую — дух отшибет. Что, отшибет?
— Не знаю. Не жевал.
— Как полосну с оттяжкой, тогда пожуешь, — неизвестно отчего все больше свирепел он. — Молчок! И про то, сколько за тебя содрали. Не ты рядился, не тебе и говорить. Слышь?
Лошадь, распластавшись, карабкалась на высокий, скованный морозом сугроб, загромоздивший всю улицу; посапывая, скользила вниз, секла подковами вверх по склону… Сани заносило на раскатах, стукаясь отводами о придорожные заборы, они отлетали то в одну, то в другую сторону.
— Держись! — крикнул Повилёкас, крепко сжимая в руках вожжи. — Сейчас будем дома.
Вошли мы в избу. Под потолком весело горела лампа, украшенная бахромой из цветной бумаги, и освещала длинный и широкий ясеневый стол, скамьи у стен, чуть не в полбревна толщиной, кровати, выбеленную печь с высоким колпаком над очагом. Стены сплошь были оклеены газетами, кроме переднего угла — его покрывали фабричные обои в цветочках. Цветочки эти напоминали розаны и в то же время львиный зев, а газеты были исписаны от края до края буквами, да такими мелкими, что всей моей науки не хватило бы их прочесть. К тому же они во многих местах были наклеены вверх ногами. На кровати, плотно укрывшись клетчатыми домоткаными одеялами, уперев ноги в теплый бок печки, лежал папаша. Лицом он повернулся к стене, и я видел только его седой, сердито взъерошенный затылок. У шестка хлопотала хозяйка. Роста она была небольшого, с далеко оттопыренной нижней губой, и такая пухлая, что платье давно не сходилось у нее на груди, а на запястьях, словно перетянутых конским волосом, виднелись две глубокие поперечные складки. Она поглядела на нас, пошмыгала носом и опять повернулась к шестку, где под таганом тлели березовые лучинки — видать, варился ужин.
— Опять, мамаша, одна маешься? — поздоровался Повилёкас. — Куда Салямуте улетучилась?
— Улетучилась, тебя не спросилась, — проворчала хозяйка. — Самого тебя где носило до сих пор? Как поехал с утра, так и след простыл. Еще на Салямуте киваешь.
— Зато какого пастушонка я откопал, матушка, — усмехнулся Повилёкас. — Глазом поведи куда нужно — туда и ставь. Парень расторопный, к кузнечному делу привычный… Осенью оженим.
— Сколько просадил? — простонал старик, не поворачиваясь к нам.
— Немного, немного… — слегка смутился Повилёкас и начал раздеваться. — Раздевайся и ты, — кивнул он мне. — Тут, братец, не настоятель живет и слуг нету, сам действуй. Вешай свои лохмотья вон на перекладину, после ужина разберемся, что куда. Мамаша, дай закусить гостю.
— Я не спрашиваю, много или немного, — опять заговорил старик, все так же лежа лицом к стене. — Я спрашиваю: сколько просадил?
Голос у него был скрипучий, одышливый и резкий, как ржавое железо. Повилёкас еще более смутился, послонялся по избе, шагнул к кровати, явно приготовившись к схватке. Но тут скрипнула дверь, вошел рослый человек в кожухе, облепленном сенной трухой, в надвинутой на брови кошачьей шапке.
— О-о, Юозёкас! — повеселел Повилёкас. — Может, скотину помочь обрядить?
Юозёкас не ответил и даже не обернулся, будто не ему было сказано, а печке. Скинул кожух, шапку, выкатил ногой из-под кровати чурбачок, сел на него, закурил. Еще раз сунул ногу под кровать, выгреб оттуда кучу льняных отрепков. Опять сел, взял в руки тонкую палочку. Жесткие, давно не стриженные и, наверно, редко видавшие гребень волосы были отвалены с затылка наперед и торчали вихрами над ушами; носовой хрящ вбит под лоб, отчего сам нос заметно вздернулся и сильно смахивал на утиный клюв. Человек молчал, перетряхивая палочкой отрепки, поднимая тучу пыли, соря вокруг трещавшей кострикой. В избе тоже все замолкли, лишь стукнула кочерга, выскользнувшая из рук хозяйки. Я стоял в конце стола, ухватившись за его край, и прямо не знал, сесть мне или стоять, молчать или сказать что-нибудь. Наконец хозяйка, оставив свое дело, порылась в изножье кровати больного и принесла оттуда, крепко зажав в руке, горсть куриных перьев.
— Подерешь, пока подам ужин.
— Как бы от пуха под носом не распухло! — рассмеялся Повилёкас.
— Не смеши мальчонку, — прикрикнула на него старуха. — Прыснет вот, и все перья — под потолок. Как соберешь потом? А ты проворней, — повернулась она ко мне. — Похлопай руками по бокам…
Я похлопал, но одеревеневшие от мороза пальцы не отошли и не слушались. Перья скользили между ними, словно дым между прутьями: и не ухватишь, и не удержишь, и не обдерешь. Хоть зубами рви. Но я старался из последних сил, радуясь про себя, что вот уже начинаю новый год пастьбы, что здесь будет ужин, будет где лечь, а может, и все лето будет неплохое… Новое лето!
— Говорил тебе, когда посылал, поищи парня побольше, — опять прохрипел старик. — Кого ты мне привез? Такой ли помощник нужен в кузнице?
— А ты бы, папаша, хоть обернулся, взглянул… Не пастушонок, а прямо дуб, — улыбнулся Повилёкас.
— Платить, спрашиваю, сколько будешь?
— Дешево сторговался, папаша. Пучок льна посулил, две меры ячменя…
— Какого льна?
— Чесаного не дал, одного трепаного. Потом еще пуд ржи…
— Погоди, не лезь ты с рожью. Я про лен спрашиваю. Дома лишней прядки нет, обрывка веревки повеситься не найдешь, а ты — лен подпаску. Хозяйство пустить по ветру хочешь?
— Папаша…
— Вези назад своего лоботряса. Ишь льну ему отвали.
— Да ты погоди, папаша…
— Помолчи, говорят! Очень уж разохотился отцовское добро чужим людям швырять. Коли хочешь быть для всех таким умным, таким добрым, то сперва наживи дом, свой дом, а там уж швыряй. Хоть обеими горстями, — повысил голос старик. — Но свое давай, не мое.
Раскашлялся, долго ворошился под одеялами, но все не обернулся. А я сидел как в воду опущенный. Неужто и этот меня прогонит? Опять же — если так из-за льна, то что же будет, когда Повилёкас скажет про картошку?
— Дери, чего остановился? — отдышался старик от кашля. — Лен выторговывать умеешь, а работать — руки отсохли.
С беспокойством глянул я на кровать. Неужто у старика глаза на затылке — смотрит в стену, а видит меня? Хозяйка махнула рукой в мою сторону: мол, делай дело, помалкивай. Подошла к кровати, поправила одеяла, взбила подушку.
— Казнишься, Пеликсюк, а из-за чего?.. Не пойдем ведь с сумой из-за этого пучка льна.
— Ты откуда знаешь?
— Вытреплем — отдадим, — шамкнула старуха, не обращая внимания на слова мужа. — Береги здоровьице, Пеликсюк. Уж и так его у тебя не больно много, сипишь, бухаешь с утра до вечера…
— А ты моей смерти ждешь?
— И как у тебя, Пеликсюк, язык поворачивается такое сказать! Все помрем, все уйдем, когда призовет господь бог, да будет на то его святая воля. А я на четках дала обет, каждый праздничек обхожу на коленях страстные стояния, чтобы только он, господь, смилостивился, продлил твои дни…