Литмир - Электронная Библиотека

А потом все остановилось, и я начал тонуть в каком-то теплом, вонючем пруду, стараюсь ухватиться за какую-нибудь ракиту или хоть за аир, а кругом ничего нет, и я тону все глубже, глубже, глубже…

— А я говорю, мальчонка тиф подхватил.

Я узнаю голос старика Алаушаса и вдруг вижу его самого. Стоит он совсем рядом с моей кроватью, положив руку мне на лоб, и надавливает. Так вот кто хотел утопить меня в пруду! — начинаю я понимать и отталкиваю его руку. Но Алаушас не поддается, надавливает на лоб и говорит:

— Как ни мозгуй, а придется доктора привезти.

— Побойся ты бога, — слышу голос отца. — Шутка сказать: доктора привезти. А чем я ему заплачу? Опять же — на чем привезу? Шутка ли — тридцать пять верст до доктора.

— Нужно привезти, — не сдается Алаушас. — Если не лечить, болезнь перекинется на других, всех у тебя свалит. Тиф — не игрушка, с ним шутки плохи.

— А может, как-нибудь… — глухо говорит отец. — Ромашки сварю, напою мальчонку… у меня и сахар найдется, еще с войны… А мальчик крепкий, выкарабкается как-нибудь… А?

— Хоть голым-босым оставайся! — опять кричит Алаушас. — Хоть буренку продавай, я тебе говорю.

И вот вдруг, ни с того ни с сего запахло черемуховым дымом. Вижу, это наша печка топится, по противоположной стене бегают отсветы огня, как бегали каждое утро. Но перед печкой стоит теперь не мать, а Алаушас. Взяв кочергу, мешает что-то в печке, а в верхнюю дверцу заглядывает буренка и тихо мычит:

— Мм-м-мм…

И теперь я увидел, что лежу не один. Лежат все наши: отец, мать, Маре, Лявукас… Но лежат не так, как я, а на длинных и узких кроватях. Лежат по одному. И откуда столько кроватей в нашей избенке? — вот чего я не могу понять. Стоят они везде: у стен, посреди избы, возле печки и даже на печке. А когда я взглянул вверх, то и на потолке увидел кровати… Там они стояли пустые, и я понял: ждут меня. На всех подряд придется мне полежать и похворать, пока не перехвораю на всех, а тогда уж выздоровею. И я засмеялся, подумав, что кроватей здесь столько, что я выздоровею, может, только на другую осень и, стало быть, ничего не заработаю пастушеством ни этим, ни другим летом.

— А, очухался, малец, — отозвался Алаушас. — Ну, слава богу, хоть один выкарабкивается.

Положил кочергу и стал приближаться ко мне. И чем ближе он подходил, тем больше вытягивался вверх, раздавался в ширину, а когда подошел, то стал таким большим, что я уж совсем не видел его, а только слышал гудящий откуда-то из выси голос:

— Чтоб тебе пусто было: опять бредит.

Неизвестно, сколько он пробыл возле меня, но когда я открыл глаза, то увидел, что он опять стоит у печки. Но печь теперь уж не топится, дверь затворена, а в окна так чудесно светит солнце, как может светить лишь в ясный, теплый зимний полдень. Лявукас с Маре уже не на кроватях, а лежат на печке, накрывшись отцовской сермягой, и оба глядят на меня. Глядят и молчат. И отец уж не лежит, а стоит, наклонившись над матерью, черпает ложкой из миски какое-то питье и вливает ей в рот: вольет и подождет, опять вольет и опять подождет… А мать лежит как неживая, лицо бледное, губы посинели, глаза закрыты, пошевелит губами, глотнет глоток и опять лежит. Отец перестал черпать, утер ей тряпочкой губы, выпрямился.

— Гляди, — промолвил. — И наш кормилец очнулся…

Молча подошел, улыбнулся, погладил меня по голове:

— Проголодался, а?

— Есть-то не давай, — заботливо предупредил Алаушас. — Кишки у него без еды истончились, дашь чего-нибудь, и опять свалится.

— Ну, слава богу, встанешь и ты, — сказал отец, не отвечая Алаушасу. — Теперь поспи, я, может, где-нибудь масла ложечку раздобуду, согрею тебе, кишки подкрепить…

— А мамушка чего лежит?

— Захворала мамушка. Тяжело захворала, не знаю, что и делать… Все за тобой ухаживала, ночи напролет глаз не смыкала у твоей постели, потом мы все свалились, все у нее на руках были… Так и сама слегла. Так слегла, что хоть кричи, хоть из дома беги. Но и расхворался же ты, сынок. Лявукас перехворал, Маре перехворала, я тоже свое отлежал, а тебе мало и мало. Не говоря худого слова, — одна распущенность. Кабы не Алаушас, и не знаю, что тут было бы… Один он не оставил нас, пришел, присматривал, поил-кормил, а другие соседушки боялись заразы…

— Не трещи, не донимай больного! — крикнул от двери Алаушас.

— Надо же мальчонке рассказать.

— Расскажешь, успеешь, не в пекло спешишь.

— Засни теперь, — сказал отец, как-то непривычно поглядывая на Алаушаса, и я теперь лишь увидел, как он исхудал, щеки почернели, глаза ввалились.

— Выздоровею, тятя, — сказал я. — И мамушка выздоровеет. А потом я заработаю пастьбой столько, Сколько и летось… Ладно, тятя?

— Надо, чтобы выздоровела, — сказал отец, отворачиваясь. — А ты спи…

Отец отошел, и я даже не почуял, как заснул крепким, славным сном, каким спал, бывало, у хозяина после долгой беготни за стадом, как помыкаешься взад и вперед целый день. И спал я так, пока не почувствовал, что меня кто-то трясет за плечо. Это опять был отец, и тряс он меня, видать, уже довольно долго.

— Вставай, вставай, — повторял он. — Мама тебя зовет…

Теперь в избе было тихо, двери плотно затворены, и уже ни солнца в окнах, ничего. Ночь. Лявукас и Маре стояли среди пола, как два котенка, оробевшие, крепко прижимаясь друг к другу, и, не мигая, глядели на мать. А возле матери стоял старик Алаушас, держал зажженную освященную свечу.

Отец подвел меня ближе, приподнял к больной. Мать лежала с закрытыми глазами, с заострившимся носом, не шевеля ни единым суставчиком и даже как будто не дыша.

— Помираю я… — раскрыла она губы, и голос ее был тихий, как бывает тихим веяние ветра весенним вечером. — Слушайся тятю… не обижай Лявукаса, не дерись с Марюке, слышишь?.. И проси Алаушаса, чтобы помог прожить…

Ее грудь стала приподниматься.

— Где Лявукас?.. Лявукаса…

Отец поставил меня на пол, взял Лявукаса под мышки, приподнял. Тот, видно, хотел показать себя настоящим молодцом, совсем не плакал, а только глядел выпучив глаза и шмыгал носом. Потом отец и его поставил на пол, подтащил Маре, и я увидел, как она уткнулась лицом куда-то в бок матери. Тогда отец взял у Алаушаса свечу и держал ее сам, и стоял в желтом свете свечи, прямой, с окаменелым лицом, невидящими глазами. Тихо стало в избе, только слышно было, как, потрескивая, горит свеча. И вдруг в этой тишине буренка стукнула из сенцев рогами в дверь и замычала:

— Ммуу-у-у…

— Мама, не помирай! — вдруг закричала Маре. — Мамушка, милая, не помирай. Маменька, останься живой, матушка, не помирай!..

Тут и Лявукас подошел. Посмотрел на мать укоризненно и даже сердито.

— Ты, мать, не балуй… — буркнул он. — Почали последний мешок картошки, что будем есть, когда ты помрешь?

— Мамушка, останься живой!.. Маменька, милая, не помирай!..

— Не плачь… — тяжело вздохнула мать. — Разве я сама хочу помереть? Не рыдайте, не надо… Просите Алаушаса, чтобы помог прожить…

И как только сказала — не рыдайте, — Маре сразу залилась слезами, будто побили ее, а за нею Лявукас, ну, и я… Старик Алаушас и тот стал тереть глаза. А мать опять успокоилась, лежала тихо, словно лист, а лицо ее еще больше потемнело, грудь перестала приподниматься. Отец нагнулся к ней ближе.

— Марьионите, — позвал. — Слышишь меня, Марьионите?

Свеча задрожала в его руках. Он выпрямился, схватил Лявукаса за ворот, бросил ничком наземь, швырнул к нему и Маре, толкнул ногой меня.

— Читайте молитвы, чтобы вас черти побрали! — прогремел. — К богу взывайте, к его матери, к Иисусу Христу… ко всем, кто только есть там на небе! Просите, чтобы не отнимали у нас матушку!.. Чтобы отложили ее смертушку, скажите, после она помрет… После, после, после… Молитесь!

А в сенцах все сильнее рвалась на привязи буренка, била рогами в дверь и все громче мычала:

— Мм-у-у… Му-у-у.

Один Алаушас по-прежнему стоял у двери. Взялся правой рукой за подбородок и смотрел на всех, не говоря ни слова.

23
{"b":"220714","o":1}