Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я рассказала Лиле о своих находках, о православии, раскрывшемся мне, как самое прекрасное, что я видела у себя на родине. Лиля смотрела на меня сумрачно.

— Это мракобесие, — наконец бросила она мне раздраженно, — средневековый кошмар! Прочти Фейербаха, если только ты еще способна мыслить свободно, он тебя исцелит.

Я смотрела на свою подругу и не находила слов для возражения. Ведь я понимала ее до последней черты, я могла бы легко пересказать ей все ею же приготовленные мне слова, но сделать зримым для нее мое видение мира было невозможно: у нее не было для этого глаз.

— Ты говоришь о мраке Средневековья, но разве мы знаем подлинную историю, не искаженную в угоду веку? — пробую возразить я. — Ты подумай о другом: какую титаническую работу мысли проделали вандалы, разрушившие античную культуру и сами вынужденные потом выбираться из-под обломков, чтобы вновь ее создавать. И они создали средневековую школу мысли, презрительно называемую невеждами «схоластикой». Но мы с нашей современной логикой — ее наследники. Возьми хотя бы одного Николая Кузанского{128}… ты, наверно, о нем и не слышала… А это мост от классической древности к современности.

Лиля примирительно улыбнулась.

— Как это похоже на наши детские споры о Ницше, — сказала она.

— Неужели ты не видишь, — говорю я, — что из века в век строится, разрушается и исчезает бесчисленное множество схем понимания жизни. Все они строятся одинаково добросовестно. Люди за них идут на костер. Но сама жизнь шире нашего охвата, она вытекает из-под этих схем, как живая вода, не умещается в них. Неужели ты не видишь всех этих неразрешимых противоречий? Ты пробуешь залеплять рассудком эти бездны. Люди уничтожают друг друга и, может быть, окончательно когда-нибудь уничтожат все человечество из-за добросовестности и прямолинейности, из-за неспособности свести в единство разные идеи. Не думай, что это мои слова, так говорит один из моих учителей-«мракобесов».

Лиля слушает внимательно, но отчужденно. Я вижу опущенные углы ее рта, ранние морщины около глаз. У нее дрожит щека в нервном подергивании. И вдруг она делает мне невпопад признание:

— Я потеряла Антона. Он живет еще с нами, но он уже с другой женщиной. Это, впрочем, началось давно, еще когда ты приходила…

— А ты? — задаю я пустой вопрос.

— А я, — повторяет за мною Лиля, — работаю над плакатами с Володей.

— Скажи мне, как он? Я часто о нем вспоминаю: о его силе, о его любви…

— Володя? — Лиля криво усмехнулась, — помнишь, я говорила тебе о его любви. Так вот, мне самой, вот этими ушами довелось недавно услыхать, как любимая им женщина сказала: «Кто такой Володя? Это извозчик, на котором едем мы с Осей».

— Чем же тебе помог, что объяснил Фейербах? — восклицаю я. — Ваша жизнь ужасна!

— Прощай, — говорит вместо ответа Лиля и быстро, не оборачиваясь, уходит. Может быть, навсегда? Нет, через двадцать лет мы снова встретимся, и свидетелем и летописцем этой встречи будет уже Михаил Михайлович в своем дневнике. Но будущее закрыто от нас, и я пока с тоской смотрю вслед своей подруге. Как сейчас вижу стоптанный задник бедной старенькой туфли, ступающей в лужи, в грязь, без разбору: она не видит даже дороги, так торопливо убегает от меня.

И вот, как-то в конце войны, выходя с Михаилом Михайловичем из метро (на площади Маяковского — какая судьба!), мы увидали жалкую, худую, плохо одетую женщину. Это была Лиля.

«Лиля Лавинская, жена скульптора, художница в образе нищенки с подвязанной рукой. Остатки разбитого ЛЕФа (Почему застрелился Маяковский?) …Источник поэзии Маяковского сливался с источником власти в одной воде»{129}, — запишет Пришвин.

Мы бросились друг к другу. Что-то изменилось в нас обеих, что-то перегорело или перешло на новую ступень сознания. Мы были снова просты, сочувственны, готовы к пониманию.

Лиля жила теперь с одной дочерью — муж и сын ушли из семьи. Она болела (открылся давний туберкулез) и очень нуждалась. С ними жила еще нянька ее детей Настя, уборщица в каком-то учреждении, а может быть, и не в одном. Настя, как я поняла впоследствии, была главной их опорой и даже кормилицей.

Годы эти были трудные для всех. Я иногда оказывала Лиле какую-то материальную помощь, но это было нелегкое дело: помочь ей самой, больной Лиле, когда там была семья, к тому же в ней всегда еще какая-то молодежь — товарищи дочери, студенты философского факультета Университета. Все они жили по непонятным нам своим беспорядочным законам. С ними (я наблюдала не раз) Лиля оживлялась, участвовала в их философских спорах, была им интересна и нужна.

Мы видались с Лилей редко. Но я знала, что у нас, минуя всякие рассуждения, в глубине наших душ существует теперь взаимное понимание. Из года в год я замечала теперь в Лиле все большую терпимость к чужому мнению, сдержанность и достоинство в разговоре — это была настоящая Лиля. Еще в ней была бесконечная терпеливость в отношении своего труднейшего быта и всецелая жертвенность матери горячо любимой дочке.

Я помню, как однажды, тяжело больная, она пришла ко мне на шестой этаж нашего городского дома по нужному ей делу: ей некого было послать вместо себя, а я не знала, что она идет ко мне, иначе могла бы к ней спуститься: лифт у нас не работал.

Лиля стояла в дверях бледная, задыхающаяся, но с неизменным новым ее выражением спокойствия, достоинства, благожелательности.

В 1949 году она попала в туберкулезную больницу, и я пришла ее навестить. Кашляя и улыбаясь досадливо-добродушно на свой кашель, она натягивала на себя неудобное узкое платьишко: у нее не было халата. Это тесное платье стоит у меня в глазах как символ ее жизни, а из-под него, когда она его с усилием натягивала на плечи, лихорадочно блестят ее глаза, терпеливые и все понимающие. Она понимала, что умирает. Она беспокоилась только о своей оставляемой дочке да еще о Джиме — старой преданной собаке, с которой не рассталась, несмотря на всю обстановку жизни.

Незадолго перед кончиной она очень серьезно и один только раз сказала, что завидует моему душевному устроению — тому же, как в детстве, и все бы отдала, чтоб его себе вернуть. И попросила Евангелие.

Осенью Лилю перевезли домой. Она уже не вставала. Помню удручающую картину суеты, брошенности на ее похоронах… На следующий день после смерти Лили ко мне пришла ее верная Настя и сказала, что пришла она по старинному русскому обычаю «помянуть» покойную. А мы с Настей до того почти не были знакомы. Мы тут же пошли в соседний храм и совершили «заочное» отпевание покойной. После Настя вернулась к нам в дом и провела целый день в беседе о Лиле. В этот день 9 января 1950 года Пришвин записал в дневнике:

«Вчера Ляля хоронила участницу ЛЕФа Лилю Лавинскую. Это были безбожные и безобразные похороны („Бесы“ перед этим — мальчики). Безусловное разделение людей на верующих и безбожников, свойственное Ляле, начинает быть и мне понятным (раньше я принимал это не совсем всерьез, разделяя людей вообще на верующих сознательно или несознательно. Настя, нянька, прожившая у Лавинской 30 лет: „Их жизнь — одно страданье и беспорядок…“ Когда в русской интеллигенции умирает близкий человек, то перед лицом смерти в головах и сердцах является такой беспорядок, такая путаница мыслей и чувств, что простое отпевание является ощутимой реальностью. Умерла Лиля Лавинская из кружка Маяковского (ЛЕФ), и нянька Настя их пришла к Ляле отпеть».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Остров Достоверности

А теперь снова нужно вернуться в 1923 год. Вот и подходит к концу тот сентябрь. Дальше — расходятся круги по воде, как от брошенного камня. И даже встреча с Михаилом Михайловичем была последним кругом по этой воде.

Сентябрь подходил к концу, и я не знала, что сама подхожу к вершине своей жизни. Только перешагнув через высшую точку и опустившись вниз, я ее увидала издали — покинутую вершину. Я ищу простые, строгие слова, чтобы с ними подойти к этим страницам.

57
{"b":"218856","o":1}