А. В.: — Я усомнился.
Абрамов: — В теории марксизма?
А. В.: — Нет, в любой партийной теории. Ни одну принять по совести не могу. У всех у них круговая порука, и выродится она неминуемо в цепь преступлений и желанного счастья людям не принесет.
Абрамов: — Совсем по Достоевскому о «слезинке ребенка», через которую вы не можете переступить и возвращаете мне билет… Старо! А по-моему, если необходимо — пусть гибнет «ребенок», за которого прячется по слабонервности Достоевский, я приношу этого ребенка в жертву всем детям будущего.
— Неправда, — перебиваю я Абрамова, — вы так говорите только потому, что у вас нет своего ребенка, и вы еще никого в жизни не любили. Вы не знаете, как думали бы, если б сами любили…
Абрамов (неожиданно смущается): — Должен признать… вы правы, я не любил. Но я знаю, что такое состраданье. И, поверьте, я часто сам себя беру за горло.
Я: — Попробуем подвести итоги. Разница у нас с вами, что вы хотите достичь быстрого перерождения человека, мы же видим эту возможность только на медленном пути, без насилия и мести. В вашем опыте большой риск: вы не можете предвидеть, какие вырастут новые перегородки в новом «бесклассовом» обществе после того, как люди удовлетворят «нужды низкой жизни». Вы идете на риск в своем эксперименте, и какой ценой!
Абрамов: — А вы обречены топтаться на месте со своей теорией прогресса.
А. В.: — Неверно! Уже по одному тому, что мы о прогрессе говорим и друг друга понимаем, можно заключить, что он совершается.
Абрамов (саркастически): — Скажите, какое открытие! Да во все времена были немногие чудаки, которые вели подобные беседы: и в Вавилоне, и в Египте, и в Риме. На ход истории они не повлияли. Они говорили, а вокруг них в то же время совершались злодейства и совершаются до сих пор. За много тысячелетий взаимопонимание нескольких высокоразвитых личностей ни к чему не привело.
Но вот мы открыли науку общественной жизни. Научный опыт не обходится без жертв, но он необходим и честен. Придут новые поколения, будут нас исправлять. Другого пути быть не может. Все остальные испробованы.
А. В.: — Есть сейчас на Земле еще один путь общественного прогресса — это христианская церковь. Она предполагает существование Истины. Не временной правды, а универсальной Истины, проявляющейся по-разному в разные времена. Ваша современная правда — тоже ее проявление, потому что революция началась с христианского состраданья, но тут же выродилась в зависть и насилие.
Абрамов: — Церковь — та же партия. Таких партий вокруг вашей «универсальной истины» в истории была тьма: вспомните историю иудейства, магометанства, всех христианских церквей и сект… Но как опозорили они себя в своей практике! Вы какую себе выберете и по какому признаку?
Я: — Выбирать нам не приходится: мы родились в русской истории, воспитывались в православной вере, мне до сих пор не приходилось никогда усомниться в значении Евангелия. Но вот настало такое время, оно требует от нас себя проверить — что это значит: родина, история, православие.
Абрамов: — Если говорить о Евангелии с его учением о любви, то в нем нет ничего принципиально нового: буддисты даже муравья не убивают. За Евангелие держатся по незнанию истории, а в истории дело Христа не удалось.
Я: — В Евангелии дело не в учении, а в небывалом явлении новой Личности. Христос говорит о себе мало, и только под самый конец, и только немногим открывает как тайну, что Он берет на себя все преступления людей, все зло мира, и за это идет добровольно на страданья, которых мог бы избежать.
Абрамов: — Смерть за других не оригинальна, так поступают все, кто предается своей идее.
Я: — Не умею вам ответить: богословы тонко подводят стройную систему своих доказательств, но я в споре все их доводы забываю — мне неловко об этом спорить. Смысл моих доводов в том, что Христос есть образ всех усилий в борьбе за идеал, вероятно, и ваших усилий. Даже если б мне доказали, что Христа не было в истории, меня бы это ничуть не поколебало: важно лишь одно, что Он мыслится, этот Образ, и, значит, существует. Когда заглянешь в себя по-настоящему, там остается одно чувство доверия ко Христу. Это настроение мне понадобилось с первых проблесков мысли и живет там, несмотря ни на что, живет даже не соотносительно с текущей жизнью. А его насаждали огнем и мечом! Вот где средоточие всех преступлений, за них мы сейчас и расплачиваемся.
Абрамов: — Вот вы и признали, что противоречие между идеей и осуществлением христианства чудовищно. Вам остается лишь честно признать ее неосуществимость. Мы, революционеры, хоть не обманываем человечество «непротивлением злу злом». А вы? Заглядывали вы когда-нибудь сюда? — Абрамов показывает мне на словарь Брокгауза, на котором я сижу. — Откройте в нем любое имя: Генрихов, Борджиа, Иоаннов, Екатерин, католических пап, византийских императоров… Почти каждая жизнь — немыслимые злодейства. И так протекали все века христианской культуры. Византийская императрица выкалывает глаза родному сыну за инакомыслие в вопросах веры. Королева… забыл — английская либо французская — принимает ванны из крови младенцев для своего омоложения. Испанская инквизиция — Торквемада и Лойола из-за идеи сжигают живьем сотни тысяч своих братьев во Христе. Вы это знаете из школьных учебников. Еще так недавно, в XV, XVI и XVII веках, лучшие люди были сожжены на кострах: Савонарола, Бруно, Жанна д’Арк, такая же, как вы, обольщенная мечтою дурочка… Но теперь… опомнитесь! Чему вы отдаетесь? Вы боитесь отказаться от привычного наркоза мечты, чтобы выйти в трезвую деятельную и простую жизнь. Вы предпочитаете жить в своих снах.
А. В.: — Вы говорите о западном католичестве и Византии. Мы имели счастье родиться в России: и смысл и практика нашей истории иные. Возможно, что и роль наша будет для всего мира особенная — вот что надо изучить и понять!
Абрамов (с возмущением): — Вы повторяете за славянофилами и Достоевским их хвастливую ложь о России. Я напомню вам о сожжении живыми людей, подозреваемых в ереси при Иоанне III, о сожжении протопопа Аввакума при Алексее Михайловиче, о голодной смерти в земляном мешке боярыни Морозовой — я называю вам общеизвестное. А сколько злодейств, не названных мною или вовсе не записанных! Довольно назвать каменные подземелья в монастырях, «охранителях евангельского учения». Вы можете мне возразить, что в православной России костров и мучительства было меньше, чем в Европе. Но разве количество решает вопрос для нашей совести?
Они спорят и уже забыли меня. Я понимаю: это продолжается давний, еще до меня начатый спор. Студенческая нетопленая комната, остатки жалкой еды на подстеленной газете, вокруг — книжный хаос и посреди два истощенных, но светящихся страстной мыслью лица: как будто я это уже видела. Иллюстрация к какому русскому роману? Из какого десятилетия прошлого века? Конечно, это герои Достоевского, это его разночинцы, это вы, дорогие наши русские юноши, искатели правды, вы перешагнули, оказывается, вместе с нами в наш двадцатый век.
— Вы меня не собьете, — тихо, но решительно отводит словесную шпагу противника Александр Васильевич. Он даже улыбается при этом. Но почему его улыбка не обезоруживает Абрамова, не раскрывает дверей между спорящими? Улыбка у Александра Васильевича как отрицание, она возводит ледяную прозрачную стену, от нее в нетопленой комнате становится еще холодней. Когда в споре он облечен во всеоружие логики, его добрые глаза становятся стеклянными.
Абрамов, в противовес Александру Васильевичу, спорит горячо и часто попадает впросак. Он зол и от него не дождешься улыбки. Но какая в нем подкупающая простота!
Я так пристально вглядываюсь в обоих, что они временами то меняются в моих глазах местами, то сливаются в одного человека, который рассуждает сам с собой. Так оно и есть на самом деле, это все тот же вечный русский юноша, стремящийся личным усилием добраться до большой правды.