Это новое убеждение как знание, недоказуемое и, тем не менее, неопровержимое, было, по-видимому, той силой, которая «спасла» Наталию Аркадьевну от отчаяния и вернула к жизни. И, кажется, то же чувство клубилось в душе Ляли тогда, у гроба бабушки Наталии Алексеевны.
Первое, что легло резкой чертой между смутным старым и трудным, но ясным новым, был короткий разговор с Высотским. Надо сказать, что после гибели Дмитрия Михайловича Высотский не показывался в их доме и даже не звонил по телефону. И вдруг однажды он как ни в чем не бывало пришел. Ляля открыла ему дверь и тихо, чтобы не слышала мать, сказала: «Не приходите к нам никогда. До самой смерти». И закрыла дверь. Высотский больше не пришел. Потом началась самая трудная в их жизни голодная и холодная зима 1918/19 года. Дома в Москве не топились. В комнатах замерзали вода и чернила. Сидели и спали в шубах, шапках, валенках. Картофельные очистки заменяли хлеб. Александр Николаевич работал врачом и изредка приносил Наталии Аркадьевне то молока, то крупы. Уходя на службу, Ляля и Александр Николаевич оставляли двери в квартиру открытыми, чтоб соседи могли навестить Наталию Аркадьевну, не встававшую с постели. Она таяла на глазах, отказывалась от еды и все время кашляла. Перестилая ее постель, Ляля находила под матрацем куски оставленной ей на день и испортившейся пищи. Ляля сердилась на мать и плакала.
В ту же зиму Ляля поступила на филологический факультет. От попытки бороться за лучшее место в жизни сохранилась только зачетная книжка без единой пометки о сданном экзамене: учиться, работать, голодать и выхаживать умирающую мать было непосильно. Тогда она бросила Моссовет и поступила делопроизводителем сразу на две службы: обе они были рядом с ее домом и, что было главным, давали усиленный военный паек. Это были редакция журнала «Военное дело» и «Пенитенциарные курсы» (ирония судьбы!), возглавлявшиеся Крыленко{48} и готовившие… тюремных надзирателей.
Этой же зимой Ляля нашла в брошенной квартире бежавших соседей книги по философии, которые ей стали еще дороже хлеба (а хлеб был в те дни мерилом вещей). Прежде всего она прочла «Введение в философию» Челпанова{49}. Эта простая, почти школьная книга открыла ей мир строгой мысли, подчиненной своим, независимым от природы формам и законам, столь непохожий на то, чем два года питал ее Высотский. Но кто из молодых людей не стоял в восхищении перед впервые открывшейся им перспективой чистого философского умозрения? Видеть действительность по-разному: по Платону, по Декарту, по Канту, по Гегелю, и у каждого одинаково убедительно, как убедителен в своей художественной выразительности один и тот же пейзаж и у наивного реалиста, и у изысканного импрессиониста.
Успокоив мать и услышав ее ровное дыханье, Ляля забиралась с ногами на свой диван, закрывалась всем теплым, что было в доме, и распухшими руками в перчатках листала страницы книги иногда всю ночь напролет. Собеседников она не искала. Старые друзья Шрамченко и Тагор куда-то уехали из агонизирующей Москвы.
К весне у матери развился туберкулез легких, она погибала. Александр Николаевич и Ляля устроили ее в санаторий под бывшим Сергиевым, и теперь каждую субботу Ляля ехала после работы до Сергиева и оттуда шла несколько верст пешком. Широким полукругом уходили к горизонту холмистые сергиевские дали, ноги легко шагали, летом голод переносился легче, и у молодости был запас скрытых сил. По дороге складывались у девушки строки стихов, ценны они сейчас, конечно, не как стихи — какие это стихи! — а как неподдельный документ жизни.
Всю жизнь мою, в каждом ее биенье,
Всю в руки тебе!
Из дней мимолетных ее выкуй крепкие звенья
Цепи, врученной судьбе.
Радостен будет путь через долину смиренья
Всю в слезах и крови, —
Цепь, что ты сковал, будет не цепь терпенья,
А цепь любви.
Радостен будет путь здесь в стремнине холодной
На цепи, и слепой судьбы.
Когда передастся по звеньям — другой конец, свободный
Бережно держишь ты.
Это была молитва к отцу. К Богу она теперь не обращалась.
Она шла на свиданье к матери, и сердце заливала горячая волна жалости, когда она представляла себе Наталию Аркадьевну у ворот санатория, издали машущую платком. Ляля полюбила теперь мать как своего ребенка. Наталия Аркадьевна отвечала тем же и вверялась своей дочке преданно и самозабвенно. В те дни Наталия Аркадьевна записала на листке то, что с нею произошло:
«Чтобы память сохранила все без изменения до последнего момента моего земного существования, записываю. Приняла это событие как великую милость ко мне Бога. Когда мне бывает особенно тяжело, то я нахожу большое облегчение, мысленно возвращаясь к этому событию.
После постигшего нас горя я заболела экссудативным плевритом на туберкулезной почве. Обстановка для тяжело больного была кошмарная, 18-й год был годом экономической разрухи, вызванной гражданской войной. Дома не отапливались, трубы полопались, я лежала в комнате, в которой замерзали чернила, с высокой температурой, в согревающем компрессе, боясь пошевельнуться, чтобы не охладиться, лежала одна в пустой квартире, так как Ляля и доктор-сосед с утра уходили на службу, оставляя около меня еду — все, что можно было достать, урезая самих себя. Входную дверь оставляли незапертой до своего возвращения в надежде на то, что кто-либо из живущих в этом доме зайдет ко мне.
Через полтора месяца, держась за стенки, я пыталась ходить. Ляле шел восемнадцатый год. С большим трудом и любовью ей удалось устроить меня в подмосковный санаторий (туберкулезный). Пробыла я там несколько месяцев, не входя ни с кем в общение. Мое горе — утрата любимого единственного в мире человека — не ослабевало. Мысли о нем, жалость, обида за него и Лялю, лишенную любимого отца-друга, не могли улечься во мне, терзая дни и ночи. Я жила как бы вне жизни, если можно было назвать мое состояние жизнью. Я все ждала его, и других мыслей у меня не было. За каждым поворотом дорожки я ждала его, а вдруг он покажется!
Уйду в конец парка, молюсь, зову его, прислушиваюсь, вот отзовется, — но все молчит, и я одна, одна, он не слышит, молчит… Но ведь где-то он есть… Плачу, бьюсь головой, жалуюсь Ляле мысленно, уношусь к ней, страдая за ее одиночество: она так любила его! Истерзанная, больная иду в дом, избегая людей.
Вся моя забота, жалость, любовь перешли к Ляле. Я сознавала, что должна жить и бороться за своего ребенка, для нее: все в ней, весь смысл жизни моей, видя в ней его. Я была одна и справиться с собой не имела силы. Поделиться своим горем и мыслями было не с кем: горе меня разрывало.
На моем ночном столике стоял его портрет под марлей, я прикрывала марлей, чтобы не видеть лица, не в силах была смотреть на него, но чувствовала его около себя. Так проходили дни за днями, я заметно окрепла и стала справляться с болезнью.
Теперь подхожу к случаю чудесному и принятому мной как милость Божья мне, грешной и недостойной. Со страхом великим пишу эти строки, но знамение милости ободряет меня.
В один чудный июльский день, как обычно, я ждала мою девочку, это были мои праздники. Я накапливала продовольствия для нее, которое состояло из санаторных капустных котлет. Поминутно выбегала на дорогу, высматривая ее. Она не пришла по какой-то причине. Грустно дотянув до вечера, помолившись за них, легла спать. Рано утром я проснулась, солнышко уже золотило верхушки деревьев в саду за окном. В окно вливалась свежая влага утра, в природе все было неподвижно и беззвучно. В комнате со мной все еще крепко спали, я лежала, и знакомый разъедающий яд одиночества, обида на Бога-отца, допустившего такую несправедливость, — все эти мысли рвали на части душу. Я надвинула капот и, вопреки порядкам санатория, вышла тихонько в парк. Все еще спали, двери на ночь не запирались, с вечера выметенная площадка серела гравием, на него опрокинутые стояли кресла. Вокруг площадки шли клумбы с душистыми цветами и газоны с травой. На всем еще лежала печать сонной ночи, отдыха. Ни одного живого звука. Собака спала в своей будке, природа хранила тайну ночи, царственный покой, и это величие проникало в мою душу, я чувствовала себя как бы на молитве в храме.
Вся лужайка, клумбы, деревья были покрыты обильной росой. Я перевернула одно из кресел, поставила на границе лужайки и села в него. Я была вся во власти своей тоски и разлада с Богом, плакала, молилась о нем, звала. Все молчало, и звуки возвращались в меня обратно, ложась камнем на душу. И вдруг, опустив глаза на траву, я неожиданно увидала на лужайке у своих ног в зеленой серединке сборчатого листа громадную каплю росы, которая весело играла на солнце и переливалась, как бриллиант, всеми огнями. Росой были покрыты все цветы и трава, но эта капля приковала к себе все мое существо. Я впилась в нее глазами, боясь дышать. Сердце сразу забилось, я задрожала и замерла. Всем своим существом слилась я с этой дрожащей каплей, окружающее перестало существовать.
И вдруг я почувствовала, что во мне что-то происходит: в сердце стал вливаться сладостный мир вместо злобного ропота, и кто-то мне сказал: „Это Митя!“
Какой восторг, какая радость всколыхнула все мое существо! Нет таких слов, которыми можно передать чувство того мгновения. Слезы полились из моих глаз дождем, но это были слезы благодатные, до того радостные, что нет радости, которая бы сравнилась с ними. Как будто из моего сердца кто-то вынул страшную боль. Я плакала и смеялась, боясь отвести глаза от листка с капелькой, смотрела на „Митю“, и он смеялся, блистая капелькой, его душа дрожала и радовалась, переливаясь лучами, — это Митя смотрел, он был со мной, любимый, тут, утешал, ласкал свою бедную Наташу.
— Родной мой, счастье мое! — шептала я. — Приласкай меня и нашу девочку!
Я вся дрожала, опустилась на колени над листком, боясь, что капелька-душа исчезнет как-либо, с большой осторожностью наклонилась над землей, перекрестилась и выпила ее, как причастие. Листик же положила себе на грудь, потом и его проглотила.
Я была счастлива первый раз после всех страданий, но счастье это было совсем особенное, не наша радость земная, — это было счастье какой-то близости тишины, которая во мне, со мной, и никто у меня ее не может отнять. Я чувствовала себя царицей, что-то большое принявшей и несущей в себе великую тайну.
Оглянулась вокруг себя и не узнала: все то же и не то, все изменилось какой-то радостью. Краски нежно ласковые, солнышко будто целует все, что обливает своими лучами. Стали просыпаться и птички, защебетали вокруг, точно молясь и сливаясь с моим счастьем. Зашевелились утренним ветерком деревья и кусты, где-то послышались голоса людей. Я стояла будто зачарованная, боясь расплескать в себе эту радость торжественного очарования. Няни показались в окне дома, по дорожке прошел зеленщик с корзиной овощей для кухни, очнулась и я, радостно отправилась в свою комнату. Взяла со стола его покрытый занавеской портрет (до сегодняшнего дня не могла на него смотреть), прижала его к себе, поцеловала, легла с ним счастливая и уснула.
Долго и ярко чувствовала я все пережитое, с каждым днем стали прибывать силы для служения моей дорогой девочке, которая — весь смысл моей жизни, как его продолжение. Ей принадлежит каждая моя мысль и каждая капля крови, которую я с восторгом отдаю ей. Все это святая правда. Благодарю Тебя, Боже!»