Глава 18
Женщины и дети не допускаются
Вопреки общей закономерности Скотт с возрастом не посуровел, но стал еще мягче; к середине жизни воинские доблести и прелесть охотничьих забав утратили для него свой былой блеск. В одном отношении он всегда оставался верным себе. Маленьким мальчиком он на ферме деда подружился с овцами и с той поры не мог употреблять в пищу скотину или птицу, если ему доводилось ее приласкать или сказать ей несколько ласковых слов. Когда он служил в коннице, он завел обыкновение, отводя лошадь в стойло, подбрасывать овса семейству белых индюшек, проживавшему на конюшне: «С болью сердечной я отмечал, как их число постепенно тает, и всякий раз, когда пытался отведать индюшатины, неизменно испытывал тошноту. Однако же я суров и стоек в достаточной степени, чтобы исполнять свои многообразные обязанности по службе без особых сентиментальных угрызений». В Ашестиле у него была упряжка из двух волов, которых звали Гог и Магог. Он восхищался тем, как они ходили под плугом, и не мог заставить себя отведать их мяса, когда они появились на обеденном столе в разделанном виде, хотя все находили, что лучшей говядины не сыщешь ни в этом, ни в трех соседних графствах. Охота с ружьем не очень его привлекала. «С тех пор как я подстрелил своего первого тетерева и пошел его поднять, а он с укоризною поглядел на меня закатывающимся глазком, мне всегда бывало на охоте чуть-чуть не по себе». Он, однако, не хотел, чтобы соседи считали его слишком чувствительным, и был счастлив, когда наконец смог вести себя как ему нравилось, не опасаясь стать всеобщим посмешищем. К пятидесяти годам он забросил ружье и с радостью наблюдал за пролетающими птицами, которым отныне с его стороны ничего не грозило. «Впрочем, — замечал он, — я не требую от других подобной утонченности чувств». В октябре 1824 года он признался: когда «господин Лис пронесся мимо, а следом — гончие мистера Бейли», его «потянуло не так „принять участье в звонкой гонке, как посочувствовать жертве преследования“. А еще через шесть лет он сказал Марии Эджуорт, что разучился получать удовольствие от оленьей охоты: „Меня начинает терзать совесть, когда приходится загонять до смерти этих невинных прекрасных животных, возможно, потому, что даже упоение гона не дает мне забыть о боли, какой мы их обрекаем“. Из всего этого можно заключить, что его привлекало возбуждение от погони как таковой, а не конечный ее результат.
Скотт был чувствителен не только к ощущениям бессловесной твари, но и к болезненной реакции тех, кого природа наградила даром речи. В частном письме он мог, например, отозваться о «Жизнеописаниях шотландских поэтов» Дэвида Ирвинга: «Книжонка Ирвинга донельзя убога, и лишь исключительная вежливость удерживает меня от определения куда более сильного». Но в своих многочисленных статьях для «Квартального обозрения» и других журналов он не позволил ни единого обидного слова о собратьях-писателях. Созданное человеком неотделимо от его личности в широком смысле слова, и личность эта накладывает свой отпечаток на труды его. Скотт по натуре любил доставлять радость; большинству своих романов он дал счастливые развязки — не потому, что их требовал читатель, но потому, что так нравилось ему самому. Публике, к счастью, тоже.
Именно желание приносить радость заставляло его принимать гостей на широкую ногу, превратило его в хлебосольного и обязательнейшего хозяина. За обедом он уделял внимание каждому, следил, чтобы всем было легко и непринужденно; молчальников он втягивал в общий разговор, противников успокаивал, а грозившие вспыхнуть ссоры заливал кларетом. Он гак стремился к тому, чтобы все ладили друг с другом, что за столом не допускал споров, не высказывал резких суждений и не пускался в разглагольствования, способные нарушить всеобщее согласие. По этой причине его беседы по преимуществу сводились к цепочке историй, каждая из которых иллюстрировала предмет разговора. Он любил застольную болтовню и анекдоты. Глубокий голос с раскатистыми модуляциями пограничного акцента позволял ему легко управлять разговором или вообще переводить его в другое русло, когда спорщики начинали повышать голоса в несогласном хоре. Скотт отличался прекрасной мимикой, и что бы он ни рассказывал — истории трогательные или, напротив, потешные, — в его исполнении все они звучали блестяще; при этом он и стиль речи выбирал по собеседнику: со знатью говорил на ее языке, с фермерами на их диалекте. Для Скотта-рассказчика были характерны непринужденность и неисчерпаемость. «Ну, доктор Вилсон, — сказала както Шарлотта врачу, который в свое время излечил мальчика Уотти от шепелявости, — вижу, что вы самый умный доктор во всей Великобритании: как вы завели тогда Скотту язык, так он с тех пор не дал ему и минутки передохнуть». Все мужнины истории она, судя по всему, давно уже знала наизусть, так что в конце концов перестала к ним прислушиваться и чисто механически вставляла время от времени свои замечания в поток его красноречия. Однажды он завел рассказ про владетеля Мак-наба, «который, бедная его душа, приказал нам долго жить». «Как, мистер Скотт, разве Макнаб помер?» — удивилась Шарлотта. «Клянусь честью, милочка, если не помер, так, значит, с ним предурно обошлись, зарыв его в землю».
К великосветским беседам он не питал интереса; две записи в его дневнике показывают, что, пока Сэмюел Роджерс «стрелял остротами, как из пушки» или какие-то пустомели лезли вон из кожи, изощряясь во взаимных любезностях, мысли Скотта были обращены на другое. «Беспримерное мы бы увидели зрелище, если б все разговоры вдруг схлынули подобно отливу и открыли все то, о чем люди думают на самом деле!» «О, когда б мы только смогли проникнуть взглядом в души наших сотрапезников за этим светским столом, мы бежали бы от людей в недоступные убежища и пещеры». Преизбыток веселья располагал его к печали, но это можно отчасти объяснить его способностью пить наравне со всеми, оставаясь при этом трезвым. Доброе вино, говаривал он, делает добрыми и людей — дарует им счастье на один вечер, но тем самым сближает их и на будущее. В обществе он бывал неизменно добродушным и, повествуя о чем-нибудь забавном, сам смеялся смехом глубоким, однако негромким, причем его акцент становился все более шотландским, слова все более выразительными, а веселье всеобъемлющим. Он обожал истории про сверхъестественное и частенько делился воспоминаниями о том, как в первый и последний раз в своей жизни повстречал привидение. Однажды вечером он совершал верховую прогулку по лесу вблизи Ашестила. «Счастлив отметить, что это происходило еще до обеда[70] и сразу же после захода солнца, так что и в глазах у меня никак не могло двоиться, и свету вполне хватало, чтобы все разглядеть». Скотт выехал на поляну и вдруг увидел впереди человека с длинным посохом, который прохаживался взад и вперед. Когда, однако, до него оставалось несколько ярдов[71], человек исчез. Скотт внимательно огляделся, убедился, что спрятаться тут решительно негде, и тронулся дальше. Отъехав на полсотни ярдов, он оглянулся и увидел, что фигура опять появилась. Тогда он развернул коня, пришпорил его, быстро доскакал до места, но человек снова пропал. Выход из положения нашла лошадь — во весь опор понеслась домой.
Мать Скотта была прекрасной рассказчицей; одну из рассказанных ею историй, которую та, в свою очередь, слышала от своей матери, Скотт впоследствии обработал и опубликовал под названием «Зеркало тетушки Маргарет». На вопрос, не может ли он как-то эту историю объяснить, Скотт ответил: «Ей-богу, я пересказал только то, что всегда слышал от матушки, и могу придумать всего одно объяснение — бабушка у меня, верно, была любительница приврать». Другая из матушкиных историй была про старого фермера, который всего через месяц после смерти жены попросил объявить в церкви о его предстоящем венчании с новой подружкой. «Какое венчание, Джон! — воскликнул пораженный священник. — Друг мой, это невозможно. И месяца не прошло, как мы отпевали твою жену. Она, бедняжка, еще и остыть не успела в могиле». — «Чего там, сэр, пущай вас это не тревожит, — возразил Джон. — Вы, главное дело, про меня объявите, а уж до венчания-то она, глядишь, в самый раз и остынет».